Изменить стиль страницы

Лузинский воспользовался свободными минутами, чтоб развернуть записку и насладиться первый раз в жизни удовольствием прочесть правильно написанное женское письмо:

"Отвага, терпение, мужество и осторожность! Неизвестная личность возбудила подозрение, надобно усыпить его, на время притаиться и выжидать молча. Но никакие в мире препятствия не в состоянии уничтожить данного добровольно слова, святого, как присяга. Будь покоен, ожидай, дам знать".

Внизу прибавлено было, как видно, уже после и наскоро:

"Хотя М. К., по-видимому, нам благоприятствует и знает обо всем, хотя от него зависит многое, однако надо быть осторожным. Увы! Кому теперь верить на свете?"

Лузинский прочел записку и нахмурился, а по отъезде Люиса, выбрался пешком в город; барон также отправился к родным.

В то же время обычные посетители Божьей Вольки, временно разъехавшиеся, начали собираться.

На этот раз Богунь был им очень рад, потому что его занимал поединок.

Для этого рода дел удобнее всего был старый, еще наполеоновский, служака, но бодрый и отлично сохранившийся, некто майор Дармоха. Служил он, кроме того, в Греции, в саксонском войске, был некоторое время в Америке, а из всех этих приключений и путешествий вынес железный, закаленный темперамент, необыкновенное здоровье, неслыханное хладнокровие и оригинальный характер.

Глядя на его воинственную фигуру, на закрученные кверху усы, на густые брови, на морщинистый лоб, на угрюмый вид, можно было судить, что это был забияка; кроме того, он смеялся, без исключения, над всеми, даже над самим собою, но все это серьезно, и в то время, когда все хватались за бока от смеха, он оставался невозмутим.

Майор ходил и держался прямо и выказывал необыкновенную смелость и силу.

— Добрейший майор! — воскликнул Богунь, увидев его. — Есть работа! Возьмите с собой Шабельского и поезжайте условиться с дю Валем, француз меня вызвал.

— О, о! — сказал Дармоха, покручивая усы. — Он, вероятно, захотел быть нашпигованным! Что ж, — дело хорошее. Как же ты хочешь его приготовить — в горячем виде или в холодном?

Это означало — сабли или пистолеты.

— Как вам будет угодно, майорушка, — лишь бы не откладывать дела.

— Но умеет ли француз биться и достоин ли боя? — спросил Дармоха.

— Полагаю, что биться сумеет, а сам-то он, кажется, отставной кавалерийский поручик.

— Велю запрячь пару лошадей, а прежде пусть дадут рюмку водки, чтобы я был энергичнее, — сказал майор. — И приготовься на сечу, потому что я не шучу с поединками.

— Я тоже, и прошу не откладывать. Если кузен мой Люис упорно захочет биться, я не отказываюсь, но мне не хотелось бы убивать его, потому что он один сын и калека.

Майор сел в нейтычанку, закурил трубку, посадил с собою Шабельского, который никогда не говорил ни слова, и поехал в Туров.

Прибытие их к палаццо, конечно, предвиденное, произвело там, судя по всему, довольно сильное впечатление. Ни один слуга не мог сказать сразу — кто дома и кого нет; секундантов оставили одних довольно надолго внизу, в гостиной Люиса, и каждый из слуг, проговорив нечто неопределенное, уходил поспешно.

После довольно длительного ожидания дверь, наконец, отворилась, и вошел расфранченный, но недовольный Люис.

Майор с сердитым видом отрекомендовался:

— Майор Герман Дармоха, капитан Зигфрид Шабельский. Мы присланы паном Богуславом Туровским для переговоров с господином дю Валем.

— Я друг его, — сказал Люис. — Что вам угодно?

— Дело идет о выборе оружия и о назначении места и времени.

— Разве пан Богуслав считает себя оскорбленным?

— И вызванным, — отвечал майор.

— И поединок неизбежен?

— Об этом нет и речи, — отрезал майор.

— Но дю Валь уехал по весьма важному делу и возвратится не раньше… впрочем, я даже сам не знаю когда.

Дармоха отскочил.

— Что ж, он струсил? — воскликнул майор. — Ведь сам же он вызывал, и знал очень хорошо, что это так не кончится.

— Уехал некстати, — отвечал Люис, указывая на кресло. — Вы друг Богуня, знаете наши отношения, мы ведь с ним родственники. Поединок дю Валя имел бы значение, которое могли бы объяснить превратно… Нельзя ли как-нибудь это уладить?

Майор начал барабанить пальцами марш по столу, нахмурился и помолчал с минуту.

— Граф, — сказал он, наконец, — это дело так непонятно для меня, что я уже не могу вести о нем дальнейших переговоров, и имею честь откланяться; но если пан Богуслав где-нибудь на дороге выстрелит в лоб французу, я не отвечаю, и засвидетельствую, что он был вправе это сделать.

— Но, майор, Бога ради, потолкуем иначе…

— Иначе я толковать не умею. Что ты на это скажешь, пан Шабельский?

— Я? Гм! — отвечал Шабельский. — Гм!

— Видите, граф, мой товарищ одного со мною убеждения, — отозвался майор. — Соглашения никакого нет, разве пан дю Валь письменно попросил бы извинения.

— В таком случае он письменно извинится, — сказал Люис сердито.

Майор начал смеяться и показал остатки зубов, почерневших от трубки, которых у него давно уже никто не видел.

— Честное слово, это забавная история, пан Шабельский, а?

Шабельский промычал свое обычное: гм!

Люис бледнел и краснел попеременно, но получил ли приказание от матери, смотрел ли на это дело иначе, или неизвестно из каких резонов, но решился перенести оскорбление, только закусил губы и молчал.

— Знаете, граф, — сказал майор, взявшись за шапку, — что я сделал бы на месте пана Богуслава? Я не выстрелил бы в лоб французу, потому что гадко видеть человека с разбитым черепом, а я велел бы отсчитать ему двадцать пять горячих…

Граф притворился, что не слышит, и начал откашливаться.

— Затем делать нам здесь нечего, — сказал майор и отодвинулся, чтоб не подать руки, плюнул на пол, надел шапку, пустил вперед Шабельскаго и вышел.

В действительности графиня не допустила дю Валя и сына до поединка. А сколько было смеха в Вольке и в соседстве!

X

Для человека, не обладающего силой воли, нет ничего опаснее, как внезапная перемена образа жизни, привычек, даже места, на котором жилось долгое время.

С тех пор как Скальский по настояниям детей продал аптеку Вальтеру и принужден был переезжать в приобретенный им Шпротин, он сделался рассеян, печален и видно было, что его обуревали сомнения, с которыми он напрасно боролся. Все знакомые находили, что он чрезвычайно переменился, но он не жаловался, а, напротив, говорил о деревне как бы с удовольствием; когда же оставался один, то отирал слезы втихомолку. Дома ему было делать нечего, каждый угол напоминал ему о прошедшем; бедняга выходил из дому, бродил по улицам, смотрел на стены, и постоянно на его глазах навертывались слезы.

Из разговоров его видно было, что он принуждал себя, улыбался как бы насильно, молчал по целым часам, а по возвращении домой забивался в угол и сидел неподвижно, устремив глаза в стену.

Невозможно было развеселить его; он смеялся, но грустно, словно автомат, который выполняет то, чего от него требуют, но сам не чувствует того, что делает.

Он, может быть, стал более кротким и лучшим, нежели когда бы то ни было, и возбуждал сострадание, как существо, из которого вытекла часть жизни.

Милиус, обладавший весьма тонким лекарским инстинктом, первый угадал, что Скальскому грозит опасность, и, не желая пугать его, сказал об этом только сыну.

Пан Рожер презрительно улыбнулся.

— Это вам грезится, доктор. Он здоров, как рыба, ест, пьет, спит, весел, и если молчалив, то это потому, что, может быть, жаль немного покидать город и аптеку; но это обойдется.

— А я тебе говорю, — повторил доктор, — что отцу твоему худо, очень худо. Он будет еще несколько времени ходить таким образом, улыбаться, не пожалуется даже, но… как ляжет, то уж не встанет.

— Ах, все это докторские фантазии! — отвечал пан Рожер. Я отца знаю лучше вас.

Милиус молча вышел. Пан Рожер даже не думал об этом. Между тем старик Скальский ходил со своей улыбкой, сидел по углам, дремал все чаще и чаще, особенно после обеда, — и как бы подвергся тихому умопомешательству.