От людей их сейчас отделяла только стеклянная дверь павильона и Славянка, лежащая во льду, да ещё высокая лестница.
И зимой, и летом оставляла свиту там, на верхней площадке, брала с собою только одного офицера охраны и очень бы удивилась, если б ей сказали, что люди — от госпожи Нарышкиной, сопровождавшей её в иные минуты, от доносчицы Катьки Валуевой до девчонки-горничной, — удивилась бы, если б ей сказали, что люди прекрасно знают: императрица Елизавета Алексеевна и зимой, и летом предпочитает павильоны и кавалергардов в павильонах — так все знали. Да и не могло быть этого разговора зимой, потому что зимой Чарторыйский уж давно вышел из полка, сопровождал императора в его путешествии по России — посетил Павел Петрович несколько городов, — сопровождал, значит, батюшку Павла Петровича, за что получил звание генерал-лейтенанта русской службы, а вскоре же был удален от нее, от Лиз, посланником. Как она могла просить увезти её отсюда прочь — из снегов в зелень Италии, в зелень, в которой уже грохотали пушки маленького корсиканца — такого же черноволосого, как сам князь? Поистине, неизвестная сила отвращает её от блондинов. Наполеон нравился ей тоже. Да что говорить, только он мог увезти её прочь, ничего не боясь на свете. Ему предназначалась сестрица Амалия, так и не доставшаяся никому. Словно бы ему, Наполеону, жаловалась она, его просила:
—
Lieber, mein Lieber… Lieber, ich bin so ungluecklich… Ich… O-oo… ich bin so ungluecklich…[63]
Алексей же и на самом деле оказался чрезвычайно мил, и свита теперь уже совершенно точно знала, что и Государыня, и сестра её Императорского Величества принцесса Амалия Баденская предпочитают именно черноволосых офицеров Кавалергардского конного корпуса, каковым является, скажем, дежуривший нынче штабс-капитан Охотников, причём предпочитают именно в павильонах на берегу различных русских речек — ну, так повелось, такова традиция и императорская воля. Но она как раз воли пока не давала себе, чтобы перелететь ещё и на несколько лет вперёд, в лето, полное тепла и горячего света, в полный солнечный день, только князя Адама отправила прочь на восемь месяцев назад из той зимы, в которую родила Марию Александровну. Что ж, Алексей достанет денег, в нужное время она заплатит полкам и станет, наконец, свободна, свободна, она станет свободна, перестанет быть стеснённой чьей-либо волей.
А тогда, выйдя ошеломлённым из её покоев, Чарторыйский немедля же оказался в саду, где дежурный адъютант предложил ему подождать возле гипсовой Венеры, тщетно закрывающей от взглядов грудь и лоно. Чарторыйский дико взглянул на Венеру, и адъютант, уходя с докладом великому князю, тоже посмотрел на нее, словно бы впервые сейчас увидел. А через восемь месяцев — или только что, двадцать минут назад? — через восемь месяцев кавалергард, стоя на коленях, вновь, значит, распахнул на ней шубу, задрал синий подол; перебирал бесчисленные нижние юбки, пока глянцевая кожа её ляжек ослепительно не засверкала в полутьме. Она упала бы, если б он не поддержал ее. Не произнесла ни слова, это он беспрерывно повторял:
«
Euer
Hoheit
…
Euer
Hoheit
…
Euer
Hoheit
…»[64]
Язык у поляка, по всей вероятности, оказался куда длиннее, чем у неё или у Амалии. Она ещё успела подумать — помимо себя, уже чрез миг она уже потеряла способность мыслить, — ещё успела подумать, что язычок у Чарторыйского куда длиннее, чем у Амалии, ещё успела сказать:
—
Nein… Nenn mich Luise.
..
Nein, besser.
..
nenn mich Lise… O, Lieber, nenn mich Lulu…[65]
— И по-русски успела добавить: — Зови… меня… Лулу… Иначе
я…
не буду знать, кто я…
И тут он — восемь месяцев назад — повернул её к себе спиной, она была вынуждена, не сопротивляясь, упереться руками в паркетины, чтобы действительно не упасть; такое она видела однажды в детстве в отцовском табуне, так делали друг с другом лошади. Но это она вспомнила уже потом, а сейчас Адам ударил её горячим кинжалом под живот, кровь хлынула, заливая синий шёлк, белые крахмаленные юбки, спущенные чулки; предательские удары следовали, не переставая, пока её не вывернуло душой наружу, она издала сдавленный горловой звук и — потеряла себя. Она даже не успела сказать, как ей больно. Пока Адам привёл себя в порядок, пока выскочил сквозь стеклянные двери павильона наружу, осыпав ее, лежащую, осколками стекла, пока прибежали, пока врач, должный, согласно приказу Его Императорского Величества, неотступно следовать за нею, а сейчас оставшийся вместе со всею свитою наверху, на лестничной площадке, пока, значит, явился врач — Бог знает сколько времени прошло. Адам, потрясённый, восемь месяцев назад вышел в сад Таврического дворца возле статуи Венеры, а великая княгиня Мария Александровна раньше положенного Богом срока появилась на свет. Кто мог предположить, что так случится?
Лиз, чтобы не умереть от горя, чтобы немедленно от страшного горя не покончить с собою, пролетела время мучений, пролетела время надежд и новых мучений, вошла к вновь приехавшей из далекого дома, из Бадена, Амалии — та попросила её Императорское Высочество оказать ей честь и прийти к ней — послала старого доверенного лакея Кохенмюллера. Лиз знала, зачем её зовут — покурить трубочку.
Эта маленькая трубочка, трубочка, знакомая с той их с Амалией ночи, когда та сказала, что никогда не покинет сестру и что готова ей открыть свою тайну. Она могла бы сказать: ещё одну свою тайну. Вишневая солдатская трубочка, после которой и от нее, и от Амалии некоторое время исходил тонкий серный запашок, словно бы сестры только что ведьмачили у себя в детской, а потом у себя — каждая в своей — у себя в комнатах, нежный, нежный и тонкий серный запашок, который испускает каждая настоящая ведьма, — запашок шёл от трубочки, которую сестра держала в правой руке. Фрау Геттель к тому времени уже окончательно уходила к себе, а потом, совершая ночной обход спален, могла из-за дверей убедиться, что у сестёр царствует полная тишина. К утру запах улетучивался — они обе открывали двери настежь, запах улетал прочь, и от Амалии по-прежнему пахло только лошадьми, а от неё, Лиз — туалетной водою и теми духами, которые в последний раз рекомендовала маменька. Правда, иногда фрау Геттель всё-таки унюхивала что-то — в ворохах скомканных одеял, в складках одежды.
—
Чем это у Вас пахнет, Ваше Высочество? — шевеля своим огромным носом, подозрительно спрашивала фрау Геттель.
—
Это новая лошадь Амалии, — с хохотом отвечала тогда Лиз, лицо её двигалось, и фрау Геттель не могла заметить преступных ночных следов на лице Луизы — на прелестном юном лице, на котором тогда ещё отражалось всё, что было в её сердце, — не могла заметить тогда ещё совсем легкой синевы под глазами, совсем ещё небольших красных пятен на щеках, не могла заметить чуть вздувшихся после ночи и наполнившихся избыточной кровью губ.
— Её Высочество принцесса Амалия совершенно потеряла себя на конюшне… — пользуясь близостью ко всему августейшему семейству, без обиняков заявляла тогда воспитательница. — Мой Бог, возможно ли старшей принцессе одного из лучших домов Германии… Конюхи, жокеи — это не общество для принцесс, мой Бог! Лошади — лошадями, но всякие подозрительные личности… Это всё пройдоха Кохенмюллер, я потребую, чтобы старшей принцессе сменили берейтора. Конюхи… Я даже видела один раз на заднем дворе китайца, с которым говорил Кохенмюллер, он говорил с настоящим китайцем, Ваше Высочество! Тот был в синей рубахе без пуговиц, с чёрной косичкой и такими же чёрными зубами… — фрау Геттель быстро перекрестилась. — И постоянно кланялся, как болванчик. Мой Бог, я возьму это дело в свои руки, не сомневайтесь, Ваше Высочество.