Изменить стиль страницы

Мартьянов положил на белую скатерть свои руки — полные, гладкие, но широкие, с сильными пальцами.

— Вот только эти энергичные руки могут удержать любое правительство, могут спасти родину. Ваше здоровье, Петр Михеич. — Мартьянов подвинул гостю рюмку. — И нехорошо обижать нас — надо нас поддерживать!

* * *

Над серым, черным и белым городом, зацветающим красным, поднимается высокое синее небо, затянутое белесой дымкой.

Глубоко под ним, растоптанные в грязном тающем снегу и слякоти, лежат улицы окраин, тихие, опустевшие. Сегодня их оживляют только стайки беззаботных детей.

Снег, слегка подмерзающий в долинах вечерних теней, усеян отбросами. В снеговой луже сверкает солнце и чистота небес. Из-под ворот, изгрызенных собаками, выбегает звонкая струйка воды, смешанная с навозной жижей, и, пенясь, кружит размокший обрывок бумаги.

Со дна пустынной окраинной улицы, с обрывка бумаги, плавающей в грязной воде, взывают к высокому глухому небу черные буквы.

Манифест

Божией милостию мы, Николай Второй, император Всероссийский, царь польский, великий князь финляндский… объявляем всем нашим верноподданным…

…почли мы долгом отречься от престола государства российского, сложить с себя верховную власть…

И в конце обрывка, вдавленного чьим-то сапогом в грязную навозно-снежную кашу, можно разобрать набранную крупно подпись:

Николай

89

Лейтенант Томан, не в силах долго оставаться в лагере, забежал еще к Коле Ширяеву, надеясь там где-нибудь у дома вдовы Палушиной снова встретить Соню.

Ширяева дома не было, и солдат, опять вышедший к нему из кухни, проявил еще большую подозрительность.

Вдова Палушина сидела дома одна, всеми покинутая и перепуганная. Соню вот уже несколько дней и дома-то не видели. Старуха, держа перед собой фотографию сына, возводила глаза к иконе, хваталась за сердце и все твердила вздыхая:

— Ах боже мой, боже мой, где ты, дитятко мое, Гришенька! Скажите, что же это творится на белом свете?

Томан поспешил уйти. Не надевая фуражки, он постоял на знакомой грязной улице в слабой надежде дождаться хотя бы Ширяева.

От будничной земли, от улицы, втоптанной в грязь, от манифеста, плавающего в луже, взгляд его убегал к небу.

Под вечер он еще раз попытался найти агронома Зуевского. Но тот еще не заходил домой, и домашние отвечали, что не видели его со вчерашнего дня. Зато у Зуевских он нашел Соню.

Она тоже уже несколько ночей не ночевала дома.

События захватили ее, а Михаил Григорьевич завалил неотложной работой для партии эсеров, так что ей невозможно было вырваться. К тому же и дети Зуевских, найдя ее вечером в комнате между спальней родителей и детской, где прежде жила няня, не желали отстать от нее.

Сегодня Томан впервые разговаривал с Соней, как с давним и близким товарищем. Он сел около девушки и, не спуская с нее, еще взволнованной, глаз, не удержался и сказал ей:

— Вы сразу как-то изменились!

Соня слегка нахмурилась и ответила неестественно серьезно:

— Все мы выросли. — Она подумала немного. — Ведь это все замечательно! Замечательно! Просто не верится.

Дрогнули ресницы ее широко открытых глаз, и Соня порывисто вздохнула, проглотив какое-то рвавшееся наружу слово. Не сразу смогла она продолжать.

— А Михаил Григорьевич… — сказала и запнулась на этом имени, и опять в волнении замолчала.

Она отвела взгляд от Томана и стала смотреть в окно, залитое печалью зимнего вечера. Четко рисовались в окне очертания крыш и колоколен. В голубоватых сумерках силуэт собора казался молчаливее и торжественнее обычного. Томан невольно вспомнил о крестном ходе, столь безнадежно тянувшемся сегодня от деревни к городу.

— Мужики тоже молились за революцию, — сказал он усмехнувшись.

Но Соня сохранила взволнованную серьезность.

— Конечно, ведь это так замечательно. А Михаил Григорьевич…

Она опять запнулась. И глаза ее, обращенные к окну, распахнулись, как крылья перед полетом.

— Я чувствую, — ее голос дрожал, Соня сдерживала дыхание, — что это превыше всего. Я это понимаю — сердцем. Во мне все воскресло. Когда я была маленькой, наша соседка умела очень страшно рассказывать о страданиях Христа… как он ради спасения людей… принял терновый венец. Мне, глупышке, потом всегда становилось страшно в церкви, а по ночам сердце мое кричало, словно звало на помощь, но я не за себя боялась… мои мысли были о том, на кресте, в зерновом венце… Ведь это он — за нас, за нас!..

Соня светло улыбнулась; нежные слезы дрожали в ее голосе и едва-едва не выступали на глаза.

— Мне хотелось плакать, но я не плакала… так я была потрясена. Какая я была дурочка! Боялась даже заплакать. Это было суровое познание… как мороз. Я вся дрожала… так это меня трогало! За нас, понимаете: за нас, за нас!

Угасающее небо, бледная звезда, черные силуэты крыш, колокольни, торчащие прямо вверх, — все это действительно было исполнено чистой и торжественной строгости. И раскрывшееся сердце Томана пронзило трепетное волнение и жажда впитать в себя силу и веру самих звезд. Оно хотело быть одновременно и гранитом, и тихой озерной гладью, которая содрогается от вечернего ветерка.

Девичьи глаза в росинках слез отразили гаснущее небо.

— А Михаил Григорьевич… — в третий раз начала Соня и опять сделала судорожный глоток, так и не закончив фразы.

Видно, слишком много чувств нагромоздилось перед этой мыслью, и слабое слово не могло пробиться через них.

* * *

Зуевский пришел домой поздно ночью. Соня еще не спала. Услышав за стеной его веселый голос, она сдавила скачущее сердце и, по-детски приоткрыв рот, прислушалась к ночному говору.

Непривычно веселые слова Зуевского и тяжелый голос его жены заглушил скрип супружеского ложа. Разговор задохся в жарком шепоте.

Потом и эти звуки провалились, как свинец, в тишину, которая застыла в неподвижности, заполнив слух и окаменевшую душу Сони.

Соня резко натянула на голову одеяло, и оно заглушило плач. Девичий плач рвался сквозь стиснутые зубы, как кровь из раны, и зубам хотелось вырвать из тела изболевшееся сердце.

90

Дни неслись, как сухие листья, сметенные ураганом, Они закружились, перемешались и утратили свои приметы. Увлеченная вихрем стремительных событий, стала раскачивать массивное время молодость, всегда жадная к переменам.

Мысль о том, чтобы выразить свое отношение к великим событиям, возникла стихийно в первый же день, но только, получив известия из других лагерей, пленные чехи решились ее осуществить. И тогда уже сердца переполнились нетерпением и спешкой, словно паруса ветром.

Сразу же, единогласно, была избрана депутация, и лейтенант Петраш, не дожидаясь избрания, взялся за дело и быстро написал поздравительный адрес. Кадету Боровичке поручили красиво переписать адрес под наблюдением лейтенанта Фишера; Томана, появившегося после того, как решение приняли, просто включили в депутацию, попросив снять красный бант хотя бы на время, чтобы не раздражать полковника Гельберга.

Кадеты глазели из окон вслед депутации, пока она не скрылась в дверях комендатуры.

Сонный писарь поднял голову от пишущей машинки, и Петраш сказал ему чуть ли не повелительным тоном:

— Прошу доложить о нас господину коменданту.

— Нельзя! — с оскорбленным видом отказал писарь. — Пленным положено обращаться по своим делам только к господину поручику.

— Нельзя! — с непринужденной четкостью вернул ему Петраш. — Мы не по делам пленных. По весьма важным причинам мы должны говорить именно с господином комендантом.

Самоуверенность Петраша смутила писаря. Он оглядел по очереди всех трех членов депутации, потом нерешительно приложил ухо к дверям кабинета полковника Гельберга и наконец вошел в дверь. Но он скоро вернулся и ясно, твердо, даже с оттенком враждебности в голосе, заявил: