Изменить стиль страницы

Но это будет потом, когда не станет кобылы, а в то лето она была его памятью. Она не раз выручала мальчика, приходила туда, куда дед замышлял. Встряхиваясь от сенной трухи, продирая слезящиеся глаза, дед с грубовато-стыдливой лаской выговаривал:

— Золотая скотинка ты, шибко умная, зараза. И почему бывает так: что некрасивое — непременно умное? Вот ведь глядеть на тебя вроде тошно, как на тещу иную, а войди в башку твою — человек, и только, — и тяжко вздыхал. — Жизни тебе не будет, вот чего жаль.

— Почему, деда? — пугался мальчик.

— А умные долго не живут. Чует сердце мое, чует, — хлопая кобылу по крутобокому вздрагивающему телу, жалобно тянул: — Кобыла, а понимает. Ты взгляни ей, Гришка, в глаза. Это же не глаза — наша боль с тобой.

Правду говорил дед: сгинула кобыла. В тот же год глубокой осенью, которая тем и запомнилась, что, уходя, прихватила с собой и кобылу.

Пора уже было ложиться зиме — снежной, пушистой, но осень продолжала дышать промозглой сыростью, волочила по небу клубастые, вспученные от бесконечных дождей тучи.

Дед, застрявший в то время в дальнем селе района, с надеждой глядел в узкий разрыв неба, надеялся, что он расширится, вберет в себя лучи солнца и наступят ясные, морозные дни и можно будет вернуться к праздникам домой. Но разрыв затягивался, и дед зло впечатывал кулаки в стол, мальчик вздрагивал, с опаской взглядывал на деда: неужто решится? И не поверил, когда дед, вот так же грохнув кулаком по столу, почти взвизгнул оторопевшему мальчику:

— Гришка, собирайся! Едем!

Никакие уговоры хозяев не помогли — что втемяшилось деду в голову, ни одним клином не выбьешь.

Половину пути протащились удачно, а вот речонка Чернушка, которая летом насквозь просыхала, остановила их. Хоть назад возвращайся, но для деда такой отступ похуже смерти самой. Задергал дед вожжами, засвистел кнутом, кобыла напряглась, вытянула тело свое, как мехи гармони, до предела, прорезала в бурлящей речонке дорогу, тянула к такому близкому и желанному берегу телегу с сидящими на ней людьми.

Уже предвиделся конец физическим мучениям кобылы, нервному напряжению мальчика и неистовому, взбудораженному крику деда, и все оборвалось разом, поглотилось бурлящей ямой, в которую втянуло и кобылу, и телегу, и людей. Не окажись мешка с грецкими орехами — с диковинными гостинцами для родных и соседей, — не жить бы на свете ни деду, ни Григорию. Всплыл мешок как надутый матрас и понесся к берегу с вцепившимся в край его мертвой хваткой дедом, который каким-то чудом притягивал к себе онемевшего от страха внука. Сами-то спаслись, а кобыла так и затонула. И навсегда врезалась в память та кобыла с умными, человеческими глазами. А были они у нее коричневые.

И Григорий решился — пусть у этой деревянной лошадки будут ее живые глаза. Всю ночь он провел за работой над лошадкой, всю ночь держались перед ним коричневые глаза кобылы. Эти глаза были глазами его горького трудного детства, детство сына хотелось видеть ему голубыми глазами. Получится ли так? Он верил: должно получиться. Вера эта дала ему силы выдюжить до утра.

Так провел Григорий первую ночь без сына. А вторая пришла через год. За этот год — впервые по-настоящему счастливый: сын зашагал, и зашагал хорошо! — свой огород Григорий превратил в молодой сад, которому отдавал теперь все свободное время. Помогал ему и Витюня, радовался каждому росточку, каждой травинке. И часто они отдыхали после прополки или поливки на скамье, Григорий сажал сына на колени и рассказывал, каким будет сад.

— Вон там, справа, мы посадим с тобой яблоньку. Как, веселое место, Витюня? Да, веселое. И солнца предостаточно, и просторно, и с любой стороны видна. А немного от нее, рядышком с морковной грядкой, можно малину посадить. Как, Витюня, славно будет? Да, славно. Для малины там самая благодать. А еще мы посадим с тобой клубнику, самый лучший сорт. Ягоды вот такие, с твой кулачок, сочные, сахаристые, прямо сласть одна — язык проглотишь...

Так он мог говорить часами. Мальчику было приятно, он кивал головой, крепче прижимался к Григорию.

В тот день Григорий вернулся с работы — а работал он всегда в первую смену — в пять часов вечера, нигде не задержался, да и привычки не было задерживаться, за это поругивали его на работе: «Где активность?» Он пожимал плечами, думал про себя: «Вам бы пожить моей жизнью». Ему дороже всего был свой мир, в который, кроме сына, никого не впускал. Крепко страдал, что не в силах избавить сына от школы, а себя от работы на шахте, хотя работу любил, относился к ней по-прежнему честно, хотя в школу сына провожал каждое утро, сам подталкивал к железным узорным воротцам с надписью «Добро пожаловать!»

Как вошел во двор — кликнул:

— Витюня!

Витюня не отозвался. Что ж, так было не однажды: то засиживался за уроками в своей комнатке, то в огороде копался, то играл с ребятами на задах огорода.

Григорий не огорчился. Войдя в дом, умылся, поел и пошел в огород. Здесь он опять крикнул весело:

— Витюня!

И опять Витюня не отозвался, и опять Григорий не огорчился. Значит, с ребятами ухайдокал на озеро.

Потом его будто под сердце кто саданул: вскрикнул Григорий, все чаще наступая на края грядок, затопал тяжело обратно в дом.

— Витюня!

Выбежал за ворота, и опять — в голос:

— Витюня!

Кинулся в проулок, выметнулся на берег, кинул взгляд направо, налево, и уже громко, с раскатом закричал:

— Витюня!!

Затем по соседским дворам пробежался, даже к тем ребятам наведался, кто постарше его Витюни были и играть с ним, конечно, не играли, но учились зато в одной школе. Кто-то в школе видел, но не разговаривал, кто-то по дороге в школу встречал, и выходило, что следы Витюни обрывались между школой и домом. Догадка оказалась верной: портфеля дома не было, не было и праздничной куртки. Что же могло приключиться? Почему домой не явился? Может быть, в школе задержался? В школе все окна были темны, дверь оказалась на замке. Куда податься? К кому? Вспомнил, как однажды, показав на дом с железной крышей, Витюня сказал: «Здесь Генка Холоднюк живет. Он собакам хвосты крутит и кошек мучает. Наша учителка его в угол ставит, а он дразнится». И побежал Григорий к этому дому.

Генка сидел на корточках у печи и подманивал к себе толстого рыжего кота, который уже наполовину вылез из-под шкафа, наверно единственного своего прибежища, откуда Генка не мог его вытащить. На вопрос, где Витюня, Генка буркнул:

— Почем я знаю. Я с ним дружбу не вожу.

Но по тому, как Генка отвернулся, как насупил брови, Григорий понял: знает.

Он присел на корточки, повернул отворачивающегося мальчика к себе, умоляюще попросил:

— Пожалуйста, Гена. Я очень прошу. Я же отец его. Я беспокоюсь.

— Никакой вы не отец. Вы — отчим. Как мамкин. Я тоже возьму и удеру.

И враз сжало сердце, отдалось тупой, сверлящей болью.

— Где он? Куда уехал?

— Почем я знаю.

Григорий потряс мальчика за плечи, заглядывая в глаза, проговорил:

— Мне надо его найти, Гена. Помоги мне, Гена.

— Уехал он, на товарняке. В город. Настоящего отца искать.

Всю ночь провел в поисках сына Григорий. Где он только не был, кажется, весь город вдоль и поперек исходил, смертельно усталый, разбитый, возвращался домой. Перешагнул порог, а навстречу кинулся живой-невредимый Витюня. Пропитывая потную рубашку слезами, сквозь рыдания горячечно шептал:

— Прости, папочка, прости, родненький...

Не спросил Григорий Витюню ни о чем. Да и зачем? Разве теперь это что-то значит? Значит только то, что сын вместе с ним, что все у них опять хорошо и мирно

Так мирно и хорошо жили они еще три года. В пятом классе Витюня увлекся спортом. Стадион был рядом, раздражитель самый верный: минута — и вот она, беговая дорожка, вот сектор для прыжков, в длину. Просыпались утром оба рано: Григорий — в сад, а сын — на стадион. Григорий не перечил: доброе дело, по радио слышал, по телевизору видел, какой почет да уважение спортсменам, не хуже, чем им, шахтерам, а может быть, даже больше. Одно пугало: вырастет сын и зачнет по заграницам ездить, а сильнее всего страшило, что забудет про дом, про него — обыкновенного работягу. Обо всем этом думать не хотелось, но мысль такая проклевывалась все чаще, особенно в дни, когда счастливый, взбудораженный, прибегал сын и взахлеб говорил, как доволен им тренер.