— Нет, не просите. Никуда не тронусь я. Мне и здесь хорошо.
— Ох, пожалеешь ты, Григорий, да поздно будет.
— Нет, не пожалею. Всего вам доброго.
А как ушли шабашники, Люба тихо спросила:
— Меня пожалел?
— Зачем ты так, Люба? Не унижай себя. Хватит. Сколько можно. Пять лет живем, а ты все прошлое шевелишь.
— Хочу, а не могу, — честно призналась Люба. — Ты уж прости меня, Гриша.
И вот тут Григорий действительно пожалел, что не согласился идти с шабашниками. Чтоб не высказать всей правды, вышел из дома и, взяв сына за руку, отправился с ним «странствовать» по поселку. В последнее время часто так делал. Сын таким пешим «странствиям» был рад-радешенек. Рос он замкнутым, тихим, вопросами не докучал. С ним хорошо было идти: вроде не один, и мыслям никто не мешает, и поговорить, чтоб отвлечься, можно, и вообще — спокойно на душе, когда держишь в руке маленькую, теплую ладонь ребенка.
И надо же такому случиться, что именно в это его «странствие» встретился Григорий с Анатолием Рожковым. Давно не виделись, почитай, с того дня, как определили Григория старшим на соседний добычной участок. Поселок — один, шахта — одна, а вот пути-дороги не сходились. А если и виделись — то мельком, второпях: один на работу спешил, другой — с работы. Какой тут разговор, только общими вопросами перекидывались.
А здесь так совпало, что спешить обоим было некуда. Один с дочкой прогуливался, другой — с сыном. Дети на площадку убежали играть, а взрослые присели на скамейку. На детей поглядывали, молчали. Общие вопросы успели друг для друга выяснить, а вот для душевного разговора слова пока не находились.
— Потомства не ожидаешь? — спросил Анатолий.
Вопрос с подковыркой: чужого растишь, а своего никак заиметь не можешь. Не нашел ничего лучшего, как ответить:
— Времени не хватает.
Такой ответ задел Анатолия за живое, и он, выказывая обиду, заговорил:
— Ты уж передо мной, Гриша, не финти. Не хочешь отвечать — не отвечай, и то будет честнее. Мы с тобой как-никак друзьяки старые. И мне-то хорошо видно, что на душе у тебя невесело. Может, помочь чем?
Открыться бы прямо, честно, а Григорий — будто черт толкнул — опять ответил с усмешкой:
— Приходи, раз у тебя больше свободного времени. Авось потомство и появится.
— Эх ты, Гриша...
Взорвался Григорий:
— А ты что спрашиваешь? Вроде я дурачок какой, не понимаю, что к чему. Чужака вскармливаю, а на своего — пороха не хватает. Не оттого ли от Лины ушел — немощный.
— Да подожди ты, — потрепал Григория по плечу Анатолий. — Какую чушь плетешь, слушать тошно. Я ведь от чистого сердца, а ты?
— А-а, — отмахнулся Григорий. — Запутался я. Не так живу. Душа недовольна, не на месте. Вроде с рельсов сошла — по шпалам стучит.
— То-то и вижу, не в себе ты, — сочувственно проговорил Анатолий. — С лица слинял.
— За откровенность — спасибо, — усмехнулся Григорий.
Помолчали. Палочкой Анатолий выводил на песчаной дорожке кружочки. Григорий посматривал на детей, не отходящих друг от друга, подумал: «Как все у них чисто, светло. Смотришь — и душа очищается. Оставаться бы людям всю жизнь детьми». Повернулся к Анатолию, заглядывая в глаза, заговорил:
— Сам не пойму, чего надо. Люба — хорошая, славная. Натерпелась в жизни — дай боже, другому не пожелаешь. Рядом с ней быть — один спокой. И напоит, и накормит, и обстирает. И ласкова. Ругать ее язык не поворачивается. Чего бы еще надо. Живи да живи. А так уж, видно, человек устроен, что к спокойной радости привыкнуть не может. Чтоб обязательно нервотрепка его поджидала. Иначе — пресно жить. Пресно жить — невмоготу, тошнота к горлу подступает. И ничего не могу поделать с собой. Только на работе и спасаюсь. Работа, как жена любимая, — душу лечит. А сама жена — нелюбимая, и любимой, наверно, не станет, — вздохнув, покачал головой. — Думаешь, полегчало? Ничуть. А уж если быть до конца откровенным, то скажу: как увидел тебя, так подумал сразу: «О Лине спросить надо». Вот и суди тут — легко мне или нет. Можешь ли ты после этого мне помочь?
— Крепко она тебя обвила. Вот так сеструха! Я ее выносить не могу. Это я, брат ее, кровь родная. А ты?.. Удивительно.
— Где она? Как живет? — нетерпеливо спросил Григорий, подаваясь всем телом к Анатолию.
— Так себе. По-прежнему.
— Врешь. Здесь она, в поселке.
— Тебе это померещилось.
— Чувствую.
— Ну, была. Уехала.
— Врешь.
— Ну, вру, — взорвался Анатолий, почти закричал. — Вырви ты ее, суку, из сердца. Недостойна она тебя. Поиграет — и бросит.
— А может, я сам хочу.
— Чего?
— А чтоб поиграла и бросила.
— Рехнулся ты, Гриша. На кой ляд она тебе сдалась. Я ей сказал: «Если пойдешь к Григорию — ноги поотрываю». Так и сказал.
— Значит, здесь она.
— Здесь, дома сидит. Матери помогает. Поливает огурчики, помидорчики. Пусть поливает. Было бы лучше, если б совсем уехала, — Анатолий схватил Григория за руки, будто боясь, что тот сейчас же, сию минуту, сорвется и умотает к ней, к Лине. — Прошу тебя, Гриша, не ходи. У тебя жена есть, ребенок вон какой.
— Наверно, Анатолий, у тебя никогда не было скверно на душе?
— Не было, — признался Анатолий и, обмякнув, добавил с горечью: — Делай что хочешь. Не маленький. Скажу только: сгубит тебя сеструха. Помяни мое слово, сгубит.
Но все, что говорил сейчас Анатолий, не имело для Григория никакого смысла. Главное было то, что Лина здесь, в поселке. Он может увидеть ее сегодня же. Вот почему ему неспокойно. Вот отчего разрывается сердце.
«Схожу — в последний раз. И — оставлю. Навсегда» — с такими мыслями шел он вечером к Лине. Вот и дом, знакомый до последнего гвоздя в заборе. Вот и калитка, которую он умел открывать без скрипа. А сегодня не получилось. От охватившего его волнения рука не удержала вертушку, дверца калитки, ускользнув, со скрипом распахнулась. Во дворе — в майке и трусах, босиком, с пустыми ведрами — стоял Анатолий. Вот уж кого не ожидал встретить сейчас Григорий. Но что делать — не отступать же. Григорий, стараясь не выдать волнения, произнес грубовато:
— Видишь — пришел. Не смог.
— Нет ее, Гриша. Уехала час назад.
Григорий побледнел. Нервно — чего раньше не было — задрожали пальцы рук, заломило виски.
— Ты — выгнал?
— Давай, Гриша, по-мужски поговорим. Или времени нет?
— Значит, выгнал? — глухо проговорил Григорий.
— Делай, Гриша, что хочешь, но иначе я поступить не мог. Понимаешь, не мог.
Григорий, свесив голову на грудь, пошатываясь, направился обратно к распахнутой калитке. Скупые, жгучие слезы текли по щекам.
— Подожди, Гриша, — дергал за рукав Анатолий. — Выпьем давай — полегчает. Ты что, Гриша? Да никак, ты плачешь?.. Ну, прости, ради тебя, ради жены твоей совестью своей поступился. Понимаешь?
Ничего не ответил Григорий. Да и что он мог сказать. Легче не станет. Теперь уж надолго. Может, до конца жизни, которую он каждый раз собирается начинать сызнова. А жить сызнова — нельзя, невозможно.
Вернуться бы, спросить, где живет сейчас Лина, — Анатолий все скажет, ни капельки не утаит, — сесть на автобус — и вдогонку. А настигнув, как беглянку, крепко взять за руки, заглянуть в самую глыбь ее глаз — что там? какой ответ таится?
Конечно, и такая мысль возникла, когда мимо автобусной остановки проходил, но не остановился, не задержался, не оглянулся, — не идет ли автобус, много ли народу собралось, — а как шел — быстрой, подпрыгивающей походкой, так и продолжал идти.
Люба ни о чем не спросила, как всегда, молча разогрела ужин, поставила на стол и села напротив. Пытать ее вопросами — напрасно. Есть — не хочется. Посидел, повозил ложкой по тарелке, отставил в сторону. Лишь чай один — густой, запашистый — выпил с удовольствием. К бутылке вина, стоявшего в шкафчике, не притронулся. Уверен был: вино — не спасет, не поможет.
А что поможет? Теперь уж — ничто. Придется жить той жизнью, которая есть. Другой не будет. Оставалась одна надежда — иметь своего ребенка. На него, Григория, похожего. Но, видно, судьбе угодно было обкорнать Григория подчистую. Год прошел, еще один, а Люба ходила порожней. В первый день женитьбы хоть ожидание было — забеременела. Ребенок родился мертвый, — сказались давние побои. А теперь что мешает? По его мужским рассуждениям выходило: ничего не мешает Любе. Но что-то мешало. Люба молчала, а он не пытал.