Изменить стиль страницы

Венец всех развлекал. Вначале итальянцы еще немного его чуждались: он здесь представлял враждебную расу завоевателей. Однако он нисколько себя завоевателем не чувствовал и скоро покорил всех пассажиров своим благодушием, весельем и необыкновенной бодростью. Видимо он не представлял себе, что может быть что бы то ни было тягостное в жизни, или совершенно этому не верил. Еще часа через два кондуктор, опять протрубив, радостно сообщил, что они подъезжают к гостинице Белого Коня, известной своим прекрасным местоположением; там можно будет получить отличный обед. Это увеличило общее оживление. На остановке венец легко соскочил, несмотря на свое брюшко, галантно помог сойти дамам, — протягивал руку каждой и говорил: «So!.. Brav!.. Schon!..»[103] Затем быстро проделал легкую гимнастику, радостно, как со старым знакомым, поздоровался с хозяином гостиницы, расспросил его об обеде, много ел, много пил, всё время болтал и всем восхищался. Чрезвычайно хвалил Италию, но был в восторге от того, что возвращается в Вену.

«Нельзя же не есть несколько дней. Так я не доеду», — сказал себе Лейден. И лишь только он проглотил первую ложку супа, почувствовал, что голоден, как зверь. Это показалось ему позором. Константин Платонович съел еще два блюда, к сыру же и сладкому не прикоснулся. «Мелкая комедия!» — думал он, — «бифштекс можно, а пирожное нельзя! Комедия будет и дальше: черный костюм, черная повязка, это принято и необходимо. И непременно всё это нужно соблюдать год: 365 дней, а в високосный год 366, ни одним днем меньше, ни одним больше… А приеду в Киев, Лиля, Тятенька, другие будут старательно убеждать меня есть и пить, для поддержания сил. Этим ведь всего легче выражать участие, доказывать заботливость, они даже будут делать вид, будто их горе похоже на мое!» Лицо у него дергалось, — он и не замечал, что это понемногу становится у него привычкой, как несколько лет назад стало привычкой горбиться. Константин Платонович подвинул было к себе еще не убранные лакеем блинчики с вареньем и отдернул руку: вспомнил, что именно это сладкое особенно, любила Ольга Ивановна. «И она больше никогда не будет есть, больше никогда не будет путешествовать, останавливаться в гостиницах»… Он достал из кармана письмо Тятеньки и перечел его верно в десятый раз. Тятенька старался все смягчить: «Скончалась быстро и без мучений». Но Лейден знал, как умирают от холеры. Самые ужасные, отвратительные подробности не выходили у него из головы.

Он и впоследствии не мог разобраться в своем душевном состоянии тех дней. Никакой надобности в этом не было и позднее, но он нередко старался всё вспомнить. Называл себе (с другими никогда не говорил) свое состояние полной отчужденностью от мира. В самом деле было и это. Но порою ему казалось, что он именно тогда все в мире стал видеть по настоящему, что несчастье никак не произвело на него примиряющего действия, которое оно будто бы всегда оказывает на людей. «Напротив, оно скорее меня ожесточило. А я и без того становился всё раздраженнее. Вот как скорпионы становятся ядовитее с годами… Мне казалось, будто вся моя предшествовавшая жизнь, все ея радости и особенно все огорчения были совершенными пустяками по сравнению с этим, что я никогда к пустякам больше не вернусь. А между тем я и тогда замечал пустяки и они даже раздражали меня еще больше, чем прежде».

Во время завтрака хозяин предлагал туристам плоские дорожные бутылочки с коньяком, уверяя, что хорошего коньяку они больше в дороге нигде до самой Вены не достанут. «Все во всём врут, вот и он», — думал Лейден. Венец сказал, что в таком случае надо захватить с собой побольше, и долго шутил с хозяином, расплачиваясь. «И у тебя умрет от холеры жена, или сам заболеешь, перестанешь отпускать вицы», — почти с ненавистью думал Константин Платонович (впрочем он и сам купил коньяк). В зал из кухни вошла странно одетая, молодая, хорошенькая девушка, верно дочь хозяина, остановилась в середине комнаты, глядя на гостей с улыбкой, и, когда установилась тишина, запела «Санта Лучиа». Эту песню часто пела Ольга Ивановна тоже по итальянски, хотя итальянского языка не знала. Константин Платонович вдруг вспомнил, что уходил от ее пения в свою комнату. У него выступили слезы. Когда молодая итальянка, всё так же улыбаясь, подошла к нему, он положил на тарелочку золотой. Она взглянула на него изумленно, вспыхнула от радости и спросила, не прикажет ли синьор спеть что-либо еще. «Нет, не надо… Вы мне доставили большую радость», — сказал он и почувствовал жалость и нежность к этому молодому жизнерадостному существу, которое тоже умрет, как умерла Оля, как умрет он сам.

Дилижанс отходил через час. Пассажиры пошли погулять: хозяин хвалил какой-то Ausflug[104] с замечательным видом. Лейден сидел в пустом дилижансе, уставившись глазами в одну точку окна. «Я почти всю жизнь прожил в ожидании каких-то страшных, непоправимых несчастий… Правда, я имел в виду преимущественно то, что могло случиться со мной самим. Однако не только это. Да ведь и теперь случилось тоже со мною… Уж если я и прежде думал, что никогда в жизни счастлив не был, что мне сказать теперь! Разве я лгал и тогда? Я просто не понимал, как могут существовать, если не жизнерадостные люди (тут ведь просто физиология), то философы, с оптимистическим миропониманием, всё равно религиозным или нет. Быть может, загробная жизнь есть, но разве она мне заменит эту жизнь, этот воздух, эту весну, эту несчастную, проклятую и невообразимо прекрасную землю? (Теперь он на эту землю и не смотрел, хотя она тут была и на самом деле на редкость прекрасна). „Быть может, я там встречусь с Олей, но разве это будет то же самое, та Оля? Что же мне осталось? Ничего и всё: оттяжка смерти… И я ведь знал, что мне ни пистолета, ни яда не продадут. Был как в бреду, но знал, каким-то уголком мозга знал. И теперь ищу себе теоретических оправданий. Кто хочет покончить с собой, тот кончает без всяких теорий… Да, мне известно, что об этом за тысячелетия было сказано. Я изучил литературу вопроса, как изучил ее о платанах!.. Греки и римляне одобряли такую смерть, по крайней мере в некоторых случаях. В Средние же века тела самоубийц вешали за ноги и подвергали глумлению. За что? Почему? Потому, что людям надо было считать это преступлением в их собственных интересах. Шекспир в знаменитейшем из монологов в сущности защищал самоубийство, но и он придумал для Гамлета — и для себя — лазейку. „Быть может, видеть сны?“ Возненавидел жизнь, однако опасался каких-то снов! Видел ее злую правду — и опасался чепухи видений. Руссо называл самоубийство постыдной кражей у человеческого рода… Мне, например, жить ни к чему и незачем, но я не смею украсть у человеческого рода такое сокровище, как я. Сокровище уже потому, что я теперь могу философствовать, испрашивать разрешения у Руссо и Шекспира… Что-ж, действительно я теперь и не мог бы покончить с собой: это значило бы бросить Лилю, даже не повидав ее. Я обязан переделать завещание, всё оставить ей, найти опекуна. Тятеньку, конечно? Но он стар, ему жить недолго. Я обязан побывать на могиле Оли… Да, вот и я нашел себе лазейку. И хорошо, что об этих моих чувствах никто не узнает, как и об аптеке, это было бы похоже на глупую шутку. Люди сказали бы: „Либо кончай с собой, либо оставь нас в покое“…“

Опять, как по дороге из Киева в Константинополь, он стал думать, к а к узнала бы Лиля об его смерти, как установили бы его личность, как и кому сообщили бы. „Становится как будто дорожной привычкой!..“ Думал о Тициановом Неизвестном, и в путаных противоречивых мыслях тот у него смешивался со страшным дервишем, замаливавшем пляской грехи. „У него грехи были не такие! А мой не в том, что я ей „изменил“, это и изменой назвать нельзя. Но я любил ее недостаточно, недолюбил!.. Кроме нее, не любил никого… Что же теперь остается, что остается? Ничего. Ровно ничего! Доживать свой век в Киеве. И может быть, „друзья“ — я их терпеть не могу, а они этого не знают, — друзья еще будут говорить, что мне следовало бы жениться вторым браком. И сам Тятенька будет „незаметно“ сводить меня с какой-нибудь Софьей Никандровной, а „друзьям“ будет объяснять, что я ведь еще не старик, что мне нельзя жить без жены, — он скажет: „без дамочки“ — и что сама Олечка его на это благословила бы, — „а то Костя совсем сошел бы с ума“… Да и вправду, если бы его письмо пришло днем раньше, то та, проклятая, отложила бы свой отъезд в Париж, и обсуждала бы со мной известие и говорила бы: „Что-ж, это ничаво“, и старалась бы меня утешить, а про себя думала бы, что можно было бы меня на себе женить, да еще стоит ли? А я думал бы, что надо ее задушить своими руками, но не задушил бы. И это только настоящих Би-Шаров, графов Герардо делла Герардеска так любят Монны Бианкины. Но Олечка и была донна Бианкина, и сон был „вещий“, и я должен встретиться, нельзя не встретиться с ней снова! Нет рая, и очень, очень скоро сгорит, навсегда сгорит прут, и по своему, по непредвиденному, метнутся кости в руках Случая, и вдруг послышатся бегущие шаги… Да, мир вертится между любовью, скукой и сумасшествием“…

вернуться

103

"Так!... Смело!... Прекрасно!..." (нем.)

вернуться

104

Прогулка (нем.)