Изменить стиль страницы

Виер и в Париже читал Бальзака, а в Киеве перед поездкой в Верховню прочел еще несколько книг, бывших в маленькой библиотеке Лили. И он все не мог примириться с мыслью, что это знаменитейший европейский писатель. Многое казалось ему просто хламом, многое другое было не выше уровня роман Дюма или Сю. Были и романы, казавшиеся ему превосходны да и в плохих книгах были замечательные страницы, необыкновенно точные и верные описания. «Зрительная память у него, должно быть, феноменальная. И такая же феноменальная verve![55]» — думал Виер. В Верховне Бальзак не показался ему вначале и блестящим causeur'oм[56].

Он часто говорил кратко, почти отрывисто, хотя не говорил никогда банально. Однако порою он бывал гораздо лучше, чем causeur, — тогда все его заслушивались, и даже Виер невольно чувствовал, что находится в обществе необыкновенного человека. Раздражал его Бальзак с каждым днем все больше. Он всегда как будто играл роль — большей часть превосходно; роли же менял постоянно, в зависимости, очевидно, от своего настроения и от того, с кем разговаривал. С Ганской он говорил как Ромео с Джульеттой, на лице его был написано восторженное обожание, которое Виеру казалось просто смешным: «Оба, слава Богу, люди довольно почтенных лет». Со знатными польскими помещиками Бальзак говорил как иностранный аристократ помещик, хотя вышел он почти низов и никаких имений у него никогда не было. Говорил с урожае, о покосе, о качествах земли, — как будто в этом также знал толк; говорил о прелестях богатой привольно сельской жизни и говорил так, что было любо слушать. А после того, как очарованные им гости уезжали, он их изображал в лицах, подражал их французскому говору, и Виер не мог не смеяться, так это было хорошо.

Раз за обедом Бальзак каким-то своим суждением так раздражил Виера, что он стал возражать и возражал довольно резко. Потом сам сожалел: по выражению лица Ганской и по тому, что все замолчали, ему показалось, что он сделал нечто не совсем допустимое, особенно ввиду разницы в летах и того благоговения, которым был окружен в доме знаменитый гость. Однако именно его резкость, а также его прекрасный французский язык произвели некоторое впечатление и как бы повысили его общественный ранг. Бальзак отнесся к его выходке благодушно, обратил на него внимание и даже пригласил зайти как-нибудь в его кабинет, чтобы «закончить этот интересный разговор». Это было в доме тотчас отмечено и оценено: такую честь Бальзак оказывал в Верховне немногим. К нему редко заходили и хозяева, чтобы не мешать ему работать. Не зашел бы и Виер, но в этот день французский гость прислал за ним приставленного к нему польского камердинера. Очевидно, Бальзаку захотелось поболтать.

— Отчего же вы думаете, что мой Рафаэль поддельный?

— Оттого, что настоящих Рафаэлей неизмеримо меньше, чем подделок. У госпожи Ганской тоже все больше подделки.

Бальзак поднял брови.

— У госпожи Ганской? Вы даже не хотите давать титул нашей очаровательной хозяйке?

— Не я не хочу. Очевидно, не хотели монархи. Никаких графов Ганских в Польше нет, — сказал Виер. «Разумеется, неудобно так говорить о хозяйке дома ее любовнику. Впрочем, если он в разговоре с поляком восторгается царем, то зачем же мне стесняться?» 

— Будто? Титулы очень важная вещь, но я с польской генеалогией не так знаком... Вы, по-видимому, человек очень твердых убеждений?

— Да, очень твердых.

— Нет ничего вреднее в политике, чем твердые убеждения, Лафайет был человек твердых убеждений, и Франция от него ничего кроме вреда не видела. А вот Талейран своих убеждений не занашивал, и едва ли кто другой имеет перед Францией столько заслуг, сколько он.

— Вдобавок он имел большие заслуги и перед самим собой: оставил огромное состояние, так как всем своим покровителям изменял и всем желающим продавался.

— Мирабо и Дантон были тоже продажные люди. Да и какое мне дело до их честности? Все большие государственные люди были воры и грабители. Одни воровали со взломом, другие без взлома. Ришелье, Мазарини, Потемкин оставили огромные богатства, нажитые, как вы знаете, не слишком честным трудом, но дай Бог, чтобы на верхах власти всегда были Потемкины и Ришелье. А честнейший Лендэ довел Францию до банкротства. Людовика XVI, как затем и Конвент, погубили честные дураки, относившиеся к государственной казне, как к святыне. Да и нет вообще добродетельных людей в политике; есть только обстоятельства, при которых государственный человек, а может быть, и человек вообще, может быть добродетелен... Вы, конечно, крайний демократ? — спросил Бальзак, не совсем понимавший, как в Верховню мог попасть человек таких взглядов.

— Это тоже совершенно верно.

— Ах, как жаль. Все молодые люди теперь так настроены. Ну, не все, так очень многие. Неужели они не видят, что демократия не имеет будущего?

— Вероятно, по своей глупости не видят.

Ведь она сама себя съест. Демократия породила социализм, а он старый отцеубийца. Да он с ней и не имеет ничего общего. Есть такая итальянская поговорка: «Этот хвост — не от этой кошки»: «Questa coda none di questa gatta». По доброй воле человечество никогда от частной собственности не откажется. Поэтому столкновение между демократией и социализмом неизбежно, хотя формы, в какие оно выльется, предвидеть невозможно. Они могут быть самыми неожиданными, особенно для вас. Я допускаю, что народ, самый настоящий народ, может — и как еще может! — побежать за колесницей правителей, которые будут еще более суровыми и жестокими людьми, чем император Николай... Мне, впрочем, отлично известно, что есть самые разные формы социализма. Я говорю не о фурьеризме и не о сен-симонизме. Графу Сен-Симону я даже многим обязан в своем понимании мира, но меньше всего в политике. А вот теперь появился коммунизм: человечество заболело этим раком и едва ли вылечится. Коммунистическое учение слишком Соблазнительно для народных масс. И по внешности оно очень близко к русскому самодержавию, только гораздо хуже. Что оно даст так называемым пролетариям? Ничего, кроме того же кнута. Люди глупы, лишены воображения и неизобретательны. Как говорит мой друг Теофиль Готье, они даже не могли выдумать восьмого смертного греха... Вас оскорбляют мои слова?

— Нисколько. Извините меня, они просто... Просто не интересны.

— Вы хотите сказать «просто глупы», — сказал Бальзак, улыбнувшись. Он не потерпел бы непочтительности со стороны людей с именем, напротив от них требовал даже благоговения, но на этого неизвестного молодого человека не стоило обращать внимания. — Ну, что ж, когда-нибудь увидим, кто прав.

— Вы, очевидно, соглашаетесь только на кнут царя?

— Нет. Как писателю, мне, конечно, нужна свобода. Не очень большая, я вполне довольствуюсь и маленькой... Вы, может быть, находите у меня противоречия? Совершенно верно. Я полон противоречий, как жизнь, которую я все-таки недурно изображаю, правда? И все-таки, по-моему, ваш царь...

— Извините, он не мой!

— И все-таки император Николай один из самых замечательных правителей в истории. Он напоминает мне Людовика XIV. Великой правительницей была и Екатерина Медичи, самая замечательная наша королева. Вы скажете, конечно, что она устроила Варфоломеевскую ночь? А разве протестанты не устраивали таких же зверств? Принцип una fides[57] был великий принцип. А ваши революционеры? Когда народ устраивает резню, вы ею восхищаетесь, а когда резню устраивает монарх, он злодей, правда?

«Кого-то он теперь изображает? — подумал злобно Виер. — По-видимому, помесь Макиавелли с Меттернихом? Он и рассказывал, как Меттерних с ним беседовал. Оба они друг друга поят, оба самодовольные, самоуверенные реакционеры».

— После казни Людовика XVI, — сказал он, — царица Екатерина II была в ужасе. Но один русский вельможа пошутил: "Да что ж тут, матушка, удивительного, если все отрубили голову одному? Гораздо удивительнее, когда один рубит головы всем!»

вернуться

55

Остроумие (фр.).

вернуться

56

Острослов (фр.).

вернуться

57

Единоверие (лат.).