— Ага, а пустобрехи вроде тебя из них сметану доят. Яйца вот несу от Жантильи, если не протухли. — Солдат развязал котомку, выложил на стол дюжину крупных гусиных яиц с присохшими к скорлупе перьями и пометом. — Хозяйка, испеки хоть их, раз поросенка пожалела.
Мать подбросила хворост в огонь, подвесила над очагом чугунок. Когда яйца сварились, деревянной ложкой переложила их в золу, смотрела, как темнеет скорлупа, становится нежно-коричневой. Испекла, щепкой выкатила яйца в подол юбки, но не все — Франсуа видел, что два дальних она припорошила золой. Солдат посмотрел на нее, почесал бороду. А мать заплакала.
— Не плачь, хозяйка. Прощайте, храни вас бог.
…Франсуа погладил руку матери.
— Матушка, а помните, к нам солдат приходил?
— Какой солдат?
— Вы еще ему гусиные яйца пекли.
— Да разве всех упомнишь, Франсуа? Один уйдет, другой придет. Богородица пресвятая, каких только не было! И наши, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, и проклятые англичане, а то и вовсе не поймешь, какой земли и веры. Один подушку тащит, другой миску, третий из тебя последнее денье вытряхнет. Помню, один даже сковороду с жареной капустой утащил. Ох, мальчик мой, лучше не вспоминать. Каждое утро брала тебя на руку, в другой кувшин держу и к Сене за водой. Наберу в проруби воды и карабкаюсь наверх, а берег возле Мельничного моста крутой, бывало, поскользнусь и выроню кувшин — только бы ты не убился. И снова к проруби. Тебе пятый год уже шел, а весил ты как двухлетний — легонький, в чем только душа держалась. Так ведь и у меня сил не было. Тащусь, а снег лицо сечет, волки воют. Да разве тебе это понять? Ребенком я тебя грудью кормила, потом дядя Гийом к себе взял, — господи, ниспошли ему долгую жизнь за сердце его золотое! А ты хоть один су в дом принес? Нет, ты все только из дома, все по кабакам пропил, с гулящими девками прогулял! А мать твоя, сынок, вдоволь походила с холщовой сумой, на паперти настоялась, под чужими окнами колокольчиком назвенелась. Приду домой, а дедушка твой Орас спрашивает: «Ну, что там люди добрые подали?» Слепой уже был, а глаза синие-синие, как васильки. Разложим с ним куски, я ем, а сама втихомолку слезы лью, чтоб он не услышал. А он все равно услышит, отымет ото рта кусок и говорит: «Не плачь! Разве мы по своей воле Христа ради просим? Ты перетерпи, вот и Франсуа растет, кормильцем твоим станет. Подрастет, расскажи ему, как хлеб слезами поливала. И сама не забывай». А разве я забыла? — Мать заплакала. — Я ведь всю жизнь, как поднесу кусок ко рту, деда Ораса вспоминаю — да успокоится его душа в святом мире. И как он меня жалел. Отец-то твой не больно ласков был, только и знал нажраться, как свинья, посуду ломать да кричать: «Я из Понтуаза! Я из Понтуаза!» Словно у них в Понтуазе святым духом сыты. А тебя все-таки жалел, возьмет на руки, баюкает. Дядя Гийом тогда в Сорбонне учился, придет после уроков, пугает тебя: «Вот сейчас Коэзр придет, в рогожу завернет!» А отец ему выговаривает: «Что ты, школяр, на ребенка кричишь, разве он виноват, что есть хочет?» Нажует мякиш и в рот тебе сует, а ты чмокаешь. Довольный! А он все приговаривает: «Если уж смерть от нашего Франсуа отступилась, долго жить будет». А сам умер…
Франсуа отер слезы матери.
— Все будет хорошо, успокойте свое доброе сердце.
— Нет, мальчик мой, помяни мое слово, много горя ты перетерпишь, и нигде тебе покоя не будет — ни во дворце, ни в поле. А тюрьма что? В Шатле и Консьержери тоже люди сидят — не звери.
— Матушка, не говорите так. Я буду богатым, вот увидите!
— Молчи, Франсуа, не гневи господа бога. Навидалась я богачей — стирала белье и у прево, и у епископа, и у менял с Ломбардской улицы. Вот уж господа, мочатся и то в серебряный горшок. Правду люди говорят: «Ты знатным дал, господь, немало: живут в достатке и в тиши, им жаловаться не пристало — все есть, живи да не греши!»
— Да какие люди, какие люди! Это я сказал, а они как сороки по Парижу разнесли.
— Ты?! — Мать поджала губы и покачала головой, — Ах, мой хвастунишка, мэтр Гийом говорил мне, что твои похабные песни распевают в кабаках. Что ж, ты думаешь, раз я не знаю ни грамоты, ни счета, так уж и не понимаю, кто поэт, кто пустобрех. Вот король Рено — поэт, принц Жан Орлеанский, еще кто-то… Складно слова складывать только и могут короли да принцы.
Франсуа схватился за голову, застонал.
— Да поймите вы, темная женщина, принцем может стать каждый, у кого папаша король, а не пропойца вроде моего. Напялил корону, вот и король! Но разве эти сиятельные бараны знают, какое это счастье, когда слова вдруг хлынут, словно ливень, и ты ловишь их губами и чувствуешь их вкус на языке! Они захлестывают меня, я в них плыву, как рыба в реке, но мне нужны только самые лучшие слова, звонкие, как кувшины из розовой анжуйской глины, пылающие, как солнце Прованса, свежие, как устрицы Олерона. А они умоляют, они подмигивают мне, как продажные девки: «Ах, Франсуа, возьми нас! Приласкай нас, Франсуа!»— Он рывком сел на постель, закинул за голову костлявые руки, стертые на запястьях. — А я, я…
— Тише, мальчик мой, вдруг кто-нибудь услышит. — Мать прижала к рассеченной губе сына шершавую ладонь прачки, истертую до крови речным песком и золой, всегда холодную от студеной воды прорубей, с распухшими суставами, которые так ломит перед непогодой. — Тише, мой глупенький Франсуа.
— Пустите меня, пусть слышат! Пусть! Клянусь вам, матушка, ваш сын — лучший поэт Франции!
— Хорошо, сынок, я верю тебе. А теперь усни.
Она осторожно подложила ему под голову подушку, укутала плечи одеялом, бросила в огонь последнюю вязанку хвороста, чтобы ему было тепло и покойно. Повесила на цепь горшок — горох варится долго, и она успеет помолиться. Прорехи в плаще залатаны, а перчатки почти новые; в короб уложено белье, иголка с ниткой, сыр, косичка чеснока и хлеб. Ох, не забыть бы еще сушеную малину и липовый цвет, чтобы лечить простуду.
Крепкие кулаки ударили в филенку двери, возвещая, что настал день 9 января 1463 года — последний из трех, записанных решением суда на сборы.
Франсуа откинул крюк, впуская лейтенанта Массэ д'Орлеана и толпившихся за его спиной стражников. В комнате стало тесно.
— Мэтр Вийон, известно ли вам предписание?
— Да, лейтенант Массэ.
— Прошу следовать за мной.
— Что ж, я готов.
Франсуа набросил теплый плащ, потуже подвязал пояс и вскинул короб за спину.
— Ну, матушка, пора в дорогу.
— Но как же, господа, ведь он родился в этом доме? А теперь вы гоните его. Неужели вы отнимете сына от материнской груди: ведь он родился здесь, здесь висела его колыбель. — Она воздела руки к кольцу, ввинченному в потемневшую балку. — Куда вы его ведете, жестокие люди?
Солдаты молчали, стараясь не смотреть на старую женщину, а лейтенант Массэ улыбался.
— Не плачьте, матушка, я вернусь. Останьтесь здесь, на дворе холодно.
— О Франсуа, мальчик мой! — Она целовала его лицо, руки, плащ, не в силах отпустить сына.
— Эй, держите старуху, а вы волоките его из дома!
Уже открыли ставни лавок, катили тележки уличные торговцы, монахи продавали образки святых, ветер гремел вывесками харчевен, у фонтана стояли женщины с кувшинами, с рынков несли мясо, рыбу, овощи; стражникам приходилось порой расталкивать зевак древками алебард, но их становилось все больше, и лейтенант Массэ подумал со злостью, что, пока они дойдут до ворот, соберутся зеваки со всего Парижа. И он был прав — уже бежали школяры, плясуны и жонглеры, цирюльники, кузнецы, оружейники, зубодеры, нищие с папертей, кляузники писцы, свечники, шлюхи. Из окон верхних этажей то выливали помои, то бросали монеты и цветы, приветствуя Франсуа, то призывали на его голову все божьи кары, то утешали, и на каждое словцо он отвечал.
— Марион Карга, передай привет своим товаркам. Пежо, не прячься за чужие спины, все равно рога торчат. Давай плюй в меня, бакалейщик! Перро, спасибо за плащ, дружище! А ты, Агерран, закрой свою вонючую пасть, а то дерьмо остынет! Мамаша Машеку, и ты здесь? Гийометта, не ложись сегодня с мужем, я к тебе приду.