Не успела она скрыться из виду, как Кристоф ощутил бездонную пустоту, которую оставил в нем взгляд незнакомки; он не отдавал себе отчета, почему, но пустота была. Забившись в угол вагона, он в полудремоте смежил веки и почувствовал на себе ее взгляд; и все другие мысли отступили, чтобы он мог полнее вобрать в себя этот взгляд. Образ Коринны витал где-то близ сердца Кристофа, как бабочка, которая бьет крылышками в стекло закрытого окна и которую не впускают.

Но как только Кристоф вышел из вагона, как только ночная прохлада и движение по улицам сонного города прогнали сковывавшее его оцепенение, этот образ возник снова. Кристоф улыбался, он думал о прелестной актрисе с удовольствием, но и с досадой, смотря по тому, что ему вспоминалось — ее сердечное обращение с ним или пошлое кокетство.

— Ну и черти же эти французы, — ворчал он, беззвучно смеясь и стараясь раздеться потише, чтобы не разбудить спавшую за стеной мать.

И в памяти всплыли слова, слышанные им в тот вечер в ложе:

— Есть среди нас и серьезные.

Так, уже при первом своем соприкосновении с Францией, он стал в тупик перед загадкой ее двойственной природы. Но, как все немцы, он не старался ее разгадать и спокойно повторил, вспомнив о незнакомке, промелькнувшей перед ним в окне вагона:

— Она не похожа на француженку.

Как будто немцу подобает решать, что есть Франция и что на нее не походит.

Была она или не была француженкой, ее образ запал ему в душу; Кристоф проснулся среди ночи со стесненным сердцем: он вспомнил о чемодане, стоявшем на скамейке возле молодой девушки; и вдруг его пронзила мысль, что она совсем уехала из Германии. Правда, эта мысль напрашивалась с первой же минуты, однако он не додумался до нее. А теперь она рождала глухую печаль. Но он пожал плечами.

«Ну и что же? — спросил он себя. — Мне-то какое дело!»

И тут же опять уснул.

На следующее утро первый, с кем Кристоф столкнулся по выходе из дому, был Маннгейм; Маннгейм осведомился, величая его «Блюхером», не намерен ли он завоевать всю Францию. Через эту живую газету Кристоф узнал, что история с ложей имела успех, превзошедший все ожидания Маннгейма.

— Ты гений! — кричал Маннгейм. — Я перед тобой ничтожество.

— Да что я сделал? — спросил Кристоф.

— Он великолепен! — отвечал Маннгейм. — Просто зависть берет. Выхватить ложу из-под носа у Грюнбаумов и зазвать туда их же учительницу-француженку — нет, до этого никто бы не додумался, а я меньше всего.

— Так это была учительница Грюнбаумов? — спросил огорошенный Кристоф.

— Да, можешь прикидываться, что ты этого не знал, можешь строить из себя невинность, я тебе даже очень советую! Мой папаша до сих пор сам не свой. Грюнбаумы рвут и мечут! У них расправа короткая: выставили барышню за дверь.

— Как! — вырвалось у Кристофа. — Ее уволили?! Уволили из-за меня!

— А ты не знал? — спросил Маннгейм. — Она тебе не рассказала?

Кристоф был в отчаянии.

— Незачем расстраиваться из-за таких пустяков, — сказал Маннгейм. — И потом, ведь этого следовало ожидать. Когда Грюнбаумы узнали бы…

— Что? — крикнул Кристоф. — Что узнали?

— Что она была твоей любовницей, черт тебя побери!

— Да я с ней незнаком, я даже не знаю, кто она.

Маннгейм ответил улыбкой, явно говорившей: «Нашел дурака!»

Кристоф вспылил и потребовал, чтобы Маннгейм сделал ему честь поверить его словам. Маннгейм заметил:

— В таком случае это еще смешнее.

Кристоф был вне себя. Он твердил, что пойдет к Грюнбаумам, скажет им правду, объяснит, что девушка ни в чем не повинна. Маннгейм принялся отговаривать его.

— Милый мой, — сказал он, — как ни уверяй их, они только укрепятся в своем мнении. И потом, слишком поздно. Девушка теперь далеко.

Потрясенный Кристоф старался найти след молодой француженки. Он порывался писать ей, умолять о прощении. Но никто не имел о ней никаких сведений. Грюнбаумы, к которым он обратился, чуть не выгнали его. Они не знали, куда уехала девушка, да и знать не хотели. Мысль о беде, которую он навлек на нее, терзала Кристофа; его грызла совесть. К тому же он до сих пор испытывал на себе таинственную притягательную силу, которая молчаливо изливалась из глубины исчезнувших глаз. Этот зов, эти угрызения временами ослабевали, смываемые потоком времени и новых мыслей. Но образ незнакомки не уходил. Кристоф не забыл той, которую он называл своей жертвой, он дал себе клятву разыскать ее. Он знал, как мало надежды снова свидеться с нею, и все же твердо верил в это свидание.

А Коринна не ответила ни на одно письмо Кристофа. И только через три месяца, когда он уже перестал ждать, от нее пришла телеграмма в сорок слов, полная глупой, но веселой болтовни и нежных эпитетов; актриса спрашивала: любят ли они еще друг друга? Затем, после долгого промежутка, почти через год, от нее получилось письмецо — листочек, испещренный крупными детскими каракулями, с претензией на светскость, — несколько слов, приветливых и шутливых. На этом переписка кончилась. Коринна не забыла Кристофа, но ей некогда было думать о нем.

Еще весь во власти очарования Коринны и мыслей, которыми они обменялись, Кристоф мечтал сочинить музыку для пьесы, где могла бы играть Коринна, с несколькими вставными ариями — своего рода поэтическую мелодраму. Этот некогда ценимый в Германии род искусства, которым страстно увлекался Моцарт, в котором подвизались Бетховен, Вебер, Мендельсон, Шуман, все великие классики, не пользовался успехом с тех пор, как победила школа Вагнера, возомнившая, будто она открыла некую совершенную формулу для драмы и для музыки. Ретивые педанты из вагнерианцев, не ограничиваясь запретом, который они наложили на новую мелодраму, стали причесывать старые; они тщательно вытравляли из опер диалоги и сочиняли за Моцарта, Бетховена и Вебера речитативы по своему рецепту; они были уверены, что действуют к вящей славе великих мастеров, благоговейно облепляя всякой дрянью их вечные творения.

Кристоф, яснее понявший после критических замечаний Коринны, как неуклюжа порою и безвкусна вагнерианская декламация, спрашивал себя, не противоречит ли здравому смыслу и природе слияние речи и пения в речитативе, не значит ли это пытаться совместить несовместимое. Ведь и речь и пение имеют свой особый ритм. Можно понять художника, который приносит в жертву одно из этих искусств ради более им ценимого. Но искать компромисса между ними — значит жертвовать и тем и другим, значит стремиться к тому, чтобы речь не была речью, а пение — пением, значит заключить широкое, плавное течение реки в однообразные берега канала, песню, ее прекрасную нагую плоть, стеснить богатыми и тяжелыми тканями, сковывающими движения. Почему бы не дать простора и тому и другому? Представьте себе прекрасную девушку, упругим шагом идущую вдоль ручья и погруженную в раздумье; лепет струй баюкает ее мечты; она бессознательно соразмеряет ритм своих шагов с песней ручья. Так музыка и поэзия, обе свободные, могут шествовать рядом, сливая свои мечты. Разумеется, не всякая музыка и не всякая поэзия пригодны для такого союза. У противников мелодрамы имелось готовое оружие: они ссылались на топорность всех прежних попыток и всех исполнителей, подвизающихся на этом поприще. Кристоф долго разделял их неприязнь: глупость актеров, декламировавших под музыку, совершенно не считаясь с музыкальным сопровождением, не пытаясь слить с ним свой голос и стремясь, напротив, лишь к одному — чтобы публика слышала только их, могла оскорбить любое музыкальное ухо. Но после того, как Кристоф услышал гармонический голос Коринны — этот прозрачный и чистый голос, который купался в волнах музыки, как луч солнца в воде, который принимал все очертания мелодической фразы, который сам был песней, но более свободной, более гибкой, — он отдал должное красоте нового вида искусства.

Возможно, Кристоф был прав, но он еще не был достаточно искушен, чтобы безнаказанно углубляться в дебри искусства, искусства самого трудного, если только художник действительно стремится сделать его подлинным искусством. Главное условие, которого оно требует, — это полная гармония совокупных усилий поэта, музыканта и исполнителей. Кристофа это не беспокоило: он сам установил законы нового искусства и смело пустился в неведомый путь.