Во всяком случае, с этого дня сосед заинтересовал се еще больше, и она стала следить за его судьбой еще более напряженным взором, вернее слухом. Ее поражала серьезность этой юной натуры, а собственный опыт помог ей увидеть все сокровенные закоулки этого нечеловеческого одиночества, подобного ее одиночеству, и все страдания, которым сопротивлялась стоическая гордость Марка. Теперь, когда она порой заставляла себя не спать, чтобы во сне не выдавать своих тайн, она следила за тайнами чужого сна и за приливами все усиливавшейся горячки. Она видела, что неотвратимый недуг надвигается на молодое существо, что он кружит над ним, как коршун, и круги становятся все уже. Она знала, что настанет час, когда ей надо будет вмешаться.
Час настал. Она пришла.
Она видела много болезней в жестокие времена исхода, когда ее кружило в водовороте разгромленной и бегущей армии; много приходилось ей ухаживать за ранеными, часто пользовалась она средствами, которые предоставлял счастливый случай, вернее – случай несчастный, случай самый гнусный; знала она все горести и весь стыд изувеченных тел, – никакое страдание уже не могло застать ее врасплох. Она не сочла нужным пригласить врача.
Она решила, что справится сама. Марк с таким же успехом выздоровеет либо умрет у нее на руках, как и на руках доктора. Она судила о других по себе, и пришла к мысли, что надо прежде всего уберечь его от больницы, а больница – первое, что предписал бы врач… Нет, уж если умирать, то в одиночку. Это последняя роскошь.
Она применила сильнодействующие отвлекающие средства: горчичники к бедрам и лед на голову. Она ухаживала за Марком, кормила его, умывала.
Ничто не вызывало в ней брезгливости. Комната была грязная, воздух спертый. Окно выходило во двор и упиралось в стену. Изъеденная проказой стена стояла так близко, что если высунуться из окна, можно было дотронуться до нее рукой. В угловой комнате, где жила Ася, окно выходило на улицу. Ася открыла – взломала дверь, которая соединяла обе комнаты, и перенесла больного к себе. Он был выше ростом. Его длинные, худые ноги свешивались, одна рука волочилась по земле. Он был похож на молодого Христа, тело которого полагают во гроб. Ася несла его, согнувшись, широко расставив сильные ноги, выпятив нижнюю губу, стиснув зубы, нахмурив брови и не сводя строгих глаз с доверившегося ей тела. Что-то материнское проснулось в ее пустой груди, в которой, после того как от нее оторвали ротик убитого ребенка, иссякло молоко человеческой нежности. Пересохший родник оживал. Больной был в беспамятстве; она уложила его на свою постель. Ночью, в минуту проблеска сознания, он открыл глаза и, как утопающий, позвал: «Мама!» Он увидел, что находится в чужой комнате и над ним склонились красивые уста, от которых исходило утешение. Уста сказали ему с жалостью: «Да, мой мальчик…» – и поцеловали его в сухие губы.
Она убрала оставленную комнату. В течение нескольких недель, предшествовавших болезни Марка, там набралось много грязи, по всем углам валялись клочки бумаги. Во время своих ночных дежурств она подобрала их и привела в порядок. Среди них оказалось много писем. Ася их прочла. Человек, лежавший в ее постели, был ее добычей, – пусть кратковременной, но ведь принимается во внимание только настоящая минута; что было раньше и что будет после – это не имеет значения. Все, что принадлежало пленнику, составляло часть добычи.
Много писем было от «мамы». Из твердого, четкого почерка, который летел вперед, как птица, знающая свой путь, – широкими и правильными взмахами крыльев, – возникал и запечатлевался в глубине Асиных глаз страстный образ Аннеты. С каждой страницей, которую переворачивали пальцы захватчицы, гордый и нежный образ этот становился все яснее. Вскоре обе женщины стояли лицом к лицу и мерили друг друга взглядом. Они ничего друг другу не сказали. Ася сложила письма и начала обнюхивать незнакомку. Она взвешивала силу ее любви и ее силу боевую – силу жизненную. В этом-то она разбиралась. И она не ошиблась. Человек, лежавший в комнате рядом, становился ей дороже потому, что происходил от этой женщины…
По письмам матери Ася представляла себе письма сына. Она проникала в самые укромные уголки этого мрачного, вечно боровшегося сердца, старалась уяснить себе порывы ярости, которые вызывали в нем весь мир и он сам, его врожденную чистоту и грязь его повседневной жизни, от которой его самого тошнило, его слабости и его поражения, которые делали его более близким ей, более человечным… И его полную откровенность с матерью, которая с чисто мужским пониманием раскрывала человеку его сущность и успокаивала его. У Аси шевельнулось ревнивое чувство к этой женщине… И это было для нее первым признаком того, что она полюбила.
Она поняла этот знак. От нее не ускользнуло ничто из того, что скрытная, замкнутая натура девушки пыталась утаить от нее самой. Она пожала плечами. Стоя перед кроватью, она смотрела на Марка. Болезнь все еще держала его в тисках. Несмотря на заботливый уход, ему становилось не лучше, а хуже. Грозила роковая развязка. Рука Аси погладила пылающий лоб, затем, под одеялом, осторожным движением сжала ноги. Подумав, Ася бросила взгляд на письма, лежавшие на столе, вышла из дома и послала матери телеграмму.
Аннета находилась с Тимоном в Англии. Когда ей подали краткую и беспощадную телеграмму без подписи, она зашаталась. Тимон взял у нее из рук листок, прочитал. (У нее не было сил говорить.) И этот суровый человек, который и бровью не повел бы, если бы на его глазах погибал целый народ, проявил неожиданную доброту. Аннета растерялась; она набросила на плечи пальто и хотела бежать на ближайший вокзал, забыв все – деньги, паспорт, вещи. Он удержал ее и заботливо усадил.
– Полно, дружок! Не теряй голову! Соберись в дорогу, но спокойно! Не пройдет и четырех часов, как ты увидишь своего мальчика.
Он позвонил на аэродром и распорядился немедленно подготовить к вылету его аэроплан. Он проводил Аннету в автомобиле. По дороге он ее успокаивал с грубым добродушием, которое не успокаивало ее, но трогало.
Расставаясь, он был взволнован, хотя и старался не показывать этого.
– Ты его спасешь! – убеждал он. – Но потом возвращайся! Продержусь ли я до тех пор?
– Тебе-то ничто не грозит… – сказала она (его слова испугали ее, но страх был отдаленный, она думала о другом).
– Я сам себе буду грозить… – возразил он, – как только останусь один. Ты это отлично знаешь. Если бы не ты, разве я бы продержался до сегодняшнего дня?
Заметив, что мысли Аннеты уже далеко, он сказал:
– Ну, спасибо тебе! Ты сделала больше, чем я мог ждать. И не вспоминай ни о чем, что пачкало меня в твоих глазах.
– Я помню только нашу дружбу. У нее всегда были чистые руки.
– Ну так дай же мне твои руки! Они обменялись рукопожатьем… Загудел мотор. Она взглянула на Тимона: лицо атлета, над которым скульптор работал не резцом, а кулаками, с печатью грубых страстей (и благородных и низменных), с бычьим лбом и тяжелыми глазами, упорный взгляд которых впитывал в себя ее образ, как губка. Она приблизила к нему свое лицо и сказала:
– Давай поцелуемся! Дверь комнаты была открыта. Асю нисколько не тревожило, что кто-нибудь может войти. У нее нечего было украсть. Соседей она не ставила ни во что. Но когда вошла мать (она узнала ее с первого взгляда), Ася была удивлена: она не ждала ее так скоро. Они не обменялись ни единым словом. Аннета прошла прямо к постели, даже не сняв пальто, и бросилась к сыну. Но так, как умеет это делать только мать: она обняла его страстно и вместе с тем так нежно, что прикосновение ее было похоже на легкий ветерок, который ласкает выгоревшую траву на лугу.
Пылавшее в огне тело больного почувствовало облегчение. Губы зашевелились. Он вздохнул. Аннета приподняла его горячую голову, а затем снова бережно положила на подушку. Обернувшись, чтобы снять пальто, она увидела женщину, которая продолжала стоять, полная решимости не уступать своего места. Скрестились быстрые, прямые и суровые взгляды. Аннета спросила: