Изменить стиль страницы

Были целые исторические эпохи, целые ряды теорем, почти целые области в узком царстве классицизма, где преподаватели alma mater боязливо запирали своих питомцев в каких-то старых, хотя и позолоченных, но выцветших, изъеденных молью квартирах. (Alma mater считает их лучшими в мире!) Пути ума обрывались, в мозгу у Марка не оставалось ничего. Тем не менее он сдал выпускные экзамены, как и другие недоучки, знавшие не больше, чем он; но в глазах у которых не горел, как у него, дерзкий огонь мысли.

Тогда относились снисходительно к сыновьям и братьям героев (если они и не были героями, то могли бы быть!). Но он, Марк, не допускал ни малейшей снисходительности к тем, кто был снисходителен к нему. Добрый конь не прощает глупому всаднику, который щадит его и забывает дать хлыста.

За эти годы был разрушен авторитет и людей и книг, которые властвовали над умами предыдущего поколения. То, что в них видели, то, что в них вычитывали (мало и плохо!), не было созвучно с современностью. Присяжные лжецы, обманутые обманщики старались скрыть правду о войне и мире, но и молодые люди были наделены инстинктом и еще не растраченной свежестью восприятия. Они чуяли в своих учителях пресмыкательство мысли перед государством и старческую слабость риторики. О подлинно свободных силах, которые сохранились во Франции или же за ее пределами, юноши ничего не знали; были приняты меры к тому, чтобы эти свободные силы заранее дискредитировать, и юноши не имели никакого желания пересмотреть несправедливые приговоры: их доверие было подорвано. Всю мысль предшествующего полувека (и чуть ли не всех остальных времен) они объединили под одной общей презрительной рубрикой: «Вздор! Мехи, раздувшиеся от слов…» Они и не подозревали, что их молодые мехи тоже раздуются, но только от других слов: таковы девять десятых человеческих умов, если они не хотят оставаться пустыми, а пустота приводит их в смятение; верно сказано, что природа ее не терпит; она не может примириться с «я не знаю».

Надо знать! Иначе смерть!

Но прежде всего надо есть. А если не искать, то этакому Марку Ривьеру кусок хлеба сам собой в рот не попадет. Разве только он его вырвет изо рта у матери! А гордость говорила ему: «Довольно! Отныне ты будешь есть только тот хлеб, который заработаешь сам».

Утром у него два дела. Два фонаря среди тумана, который еще стоит у него в мозгу, как и в городе. Урок разговорного языка с одним рыжим розовоглазым американцем из делегации Вильсона, живущим в районе Ла-Мюэт.

И глупейшие стихи одного желтого господина из Рио, живущего близ Сорбонны, в которых Марку пришлось яростно чистить французский язык, исковерканный на бразильский лад.

У американца дверь оказалась запертой. Сосед сказал, что человек в рубашке со звездами еще не возвращался, и, узнав, зачем именно он нужен, прибавил с усмешкой, что Марку нечего беспокоиться: его ученик как раз в эту минуту изучает французский язык по самому лучшему методу. Марк в бешенстве бросился к клиенту номер два. Его остановила привратница: господин с кожей цвета айвы только что умер от испанки. Никакого адреса он не оставил. Стихи остались Марку в наследство.

Смерть больше никого не удивляла. Однако на другой день после орудийных залпов, возвещавших перемирие, это происшествие вызывало смутное ощущение неудачи. «Значит, ничто не изменилось?..» Но у Марка вызывал раздражение умерший, который навязал ему нелепую работу и скрылся, не заплатив.

Марк шел хмурый, взбешенный, мрачный, как туча.

Внезапно его пронзил ясный девичий взгляд. Он узнал серые глаза своей однокурсницы, брюнетки с матовой кожей. Насмешливая улыбка этих глаз разрядила его скверное настроение. Девушка была уже далеко. Ее тонкие ноги спокойным и быстрым шагом направлялись к Сорбонне. После короткого колебания Марк пошел следом за ней. Университетская библиотека являлась в то время штаб-квартирой для некоторых молодых людей: сюда они приходили делиться своими сомнениями. Марк догнал Генриетту Рюш на лестнице.

Лукавые глаза изучали его.

– Понурый взгляд. Землистый цвет лица. Мрачная физиономия… И это на другой день после торжества?

– Вас оно, по-видимому, нисколько не коснулось. У вас отдохнувший вид.

– Да, я хорошо выспалась. Благодарю вас.

– И вас не тянуло высунуть на улицу ваш остренький носик?

– Из окна. Я насмотрелась. Звери.

– Я – один из них.

– Ну еще бы!

– Благодарю, – обидевшись, сказал Марк.

Она рассмеялась.

– Вы думали, я в этом сомневалась?

– Еще того лучше! Они стояли у порога библиотеки. Девушка поправила волосы, глядясь в дверное стекло.

– Одним зверем больше, одним меньше! Не стоит принимать это близко к сердцу.

Она вошла в читальный зал.

Марк увидел кое-кого из своих друзей.

Друзья – сказано слишком сильно. Большой дружбы не было между этими мальчиками. Каждый был слишком занят собой. Да и молодой Ривьер тоже держался в стороне от своих сверстников. Его недолюбливали за мрачный, замкнутый характер, за то, что он слишком часто кривил губы в презрительную усмешку, за то, что его суждения бывали суровы, а также за явное его превосходство в ученье и на экзаменах. Но по тем же самым причинам за ним поневоле признавали известный авторитет. Сказывалось и влияние матери: раньше всех прочих влияний оно сделало его невосприимчивым к заразе коллективной глупости. Он не дожидался, как другие, конца войны, чтобы постичь всеобщий обман и заявить об этом во всеуслышание. Это преимущество перед ними, за которое он в свое время заплатил крайней непопулярностью, внушало к нему известное доверие теперь, когда глаза их открылись. Они оказались достаточно справедливы, чтобы признать, что этот упрямый кабан Марк был прав.

А в ту пору им больше всего нужен был не ктонибудь, – мужчина или женщина, кого можно любить (любовь, как и ненависть, стоила тогда дешево), – им был необходим человек ясного ума, которому можно верить.

Таких мальчиков было четверо или пятеро. Между ними не было ничего общего, кроме того, что все они обнаружили страшный обман и открытие это хлестнуло каждого, как пощечина. Стыд и гнев из-за того, что они дались в обман, потребность мстить и в особенности защищаться от будущих обманов поневоле заставляли их держаться в стороне от стада. Им пришлось покончить со своими разногласиями и антипатиями, чтобы объединить свои слабости и свои силы; они были не друзья, а союзники. Вместе искали они дорогу, как слепые насекомые, которые щупальцами обшаривают темноту. И, стараясь не показывать этого, каждый ожидал, что кто-нибудь другой произнесет слово, которое даст толчок и выведет на дорогу.

Все они одинаково плохо знали, что делать. Но они происходили из разных слоев общества, поэтому каждый привносил разнообразные личные свойства и коекакой опыт, которого не хватало другим.

Адольф Шевалье, маленький, спокойный, упитанный, был молодой провинциальный буржуа. Он происходил из старинного рода, по традиции принадлежавшего к судейскому сословию и владевшего прекрасным именьем в Берри.

Человек просвещенный, из породы со столь же высокой культурой, как культура их полей и виноградников, самый «порядочный» из всех пяти (в старомодном, классическом смысле этого слова). Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками.

Они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя ноги пошире, не очень быстро, степенно. Остальные подтрунивали над ним, намекая на герб города Бурж: «Осел в кресле…»

Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стекла дребезжали, как от колокольного звона, с широким лицом, как бы сделанным из одного мяса, – такие лица появились во время войны; точно эти люди насосались вместо молока ее крови. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена, когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. («В доме укравшего, – подчеркивал он, – не говорят о тех, кого обокрали!») Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, черт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, – это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, – это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона – на свалку!»