– Да, война во имя мира… Ах, не то я говорю!..
Не верите же вы в этот мрачный маскарад?
– Не верю. Нет. Но они-то верят. Я уважаю их веру.
– Их веру? Личина, под которой прячутся инстинкты злобы, зависти, гордости, жадности, разбоя, похоти…
– Не продолжайте!
– Список еще не исчерпан.
– А вы что знаете обо всех этих товарах?
– Знаю все сорта. Они у меня есть. Полный короб.
Жермен умолк; взглядом знатока он окинул сидевшую у его постели женщину, которая говорила о мире и раздувала огонь. Затем он сказал (не со всем то, что думал):
– В вас есть порода. И все, что полагается этой породе!.. Но знаете ли, госпожа Юдифь, раз вы приписываете филистимлянину часть ваших добродетелей, не останавливайтесь на полпути, наделите его столь же щедро и другими, лучшими!..
– Что вы хотите сказать?
– Ну да, – вашей любовью, верой, искренностью… Вы отвергаете всех этих людей, вы отвергаете их сплошь, как злодеев и лжецов. Легко сказать! Если б это было так, жизнь была бы слишком проста, а они не забрали бы такую силу! Присмотритесь к ним поближе!
– Я не хочу их видеть.
– Почему?
– Потому что не хочу.
– Потому что вы видели.
– Да, видела.
– Но видели пристрастными глазами… Я вас понимаю: видеть правду-это связывает руки, когда действуешь… Но действовать ли, нет ли… Прежде всего надо видеть! Я уступаю вам свои очки. Смотрите! А после – живите как знаете…
Она видела – волей-неволей. Жермен не говорил громких слов о человечестве. Этот стиль был ему чужд, и Человек, человек вообще, в его глазах не стоил ломаного гроша. Его занимало только преходящее, будь то живое существо или мгновенье. Непреходящее, неумирающее, по его мнению, и не живет: оно мертво.
Говорил он с ней о своем родном городе, родном крае. С детских лет он собирал в своих папках вороха карандашных эскизов в старинном французском стиле: портреты, беглые зарисовки, к которым художник возвращается снова и снова, пока в них не проглянет душа. Городские, деревенские жители, так хорошо ему знакомые… Ах, он знал их вдоль и поперек, с лица и с изнанки! Было из чего выбирать. Жермен извлек из этой коллекции несколько портретов: тип людей, как будто известных Аннете, выводивших ее из себя своей узостью и эгоизмом. Вот такие – и мужчины и женщины – в день прибытия пленных вели себя, как бешеные волки. Они по-своему добры, у них есть свои домашние добродетели. Эти неуклюжие души под своей непроницаемой броней не были неспособны к самоотверженным поступкам. И каждый из этих мешков с костями – кто поверит, что за них умирал бог? – нес свой крест. Аннета это хорошо знала. Но она несла свой крест и, подобно им, склонялась к мысли, что только ее крест и есть настоящий. Она видела на одной стороне палачей, на другой – жертвы. Жермен заставил ее разглядеть в каждом и жертву и палача. Этот неверующий галл развернул перед ней картину удивительного восхождения на Голгофу целого народа: все несут крест, и все бросают проклятия и камни в человека на кресте!..
– Но ведь это ужасно! – говорила она. – Неужели они не возьмутся за ум? Вместо того чтобы побивать камнями друг друга, пусть сплотятся и вместе нападают…
– На кого?
– На великого палача!
– Как он называется?
– Природа!
– Не понимаю, что это значит…
Жермен пожал плечами.
– Природа?.. – переспросил он. – Уж лучше бог!
От бога еще можно ожидать чего-то разумного… (по крайней мере приятно лелеять такую надежду!) Но природа – что это? Кто ее видел? Где у нее голова? Где у нее сердце? Где у нее глаза?
– Вот они. Это мои глаза. Мое тело. Мое сердце.
Это я и мой ближний.
– Ваш ближний? Будет вам!.. Вглядитесь-ка в него повнимательней!..
Нет, не уходите! Подождите!..
Вошел гость. Молодой человек – толстый, румяный, в синей солдатской шинели. Кукольное, наивное лицо полнощекого ангела с портала буржского собора. Это был приятель Жермена, сын богатого помещика, жившего неподалеку от главного города смежного кантона. Он приехал, в отпуск и прошел пять миль, чтобы навестить Жермена. Молодой человек расцеловался с больным, учтиво поклонился Аннете. И затараторил. Здоровье и жизнерадостность били в нем через край. Он рассказывал об общих знакомых, называя фамилии, звучавшие весело и добродушно, как имена слуг в комедиях.
Товарищи «оттуда». Некоторые из них погибли. Другие были еще живы. Певучий местный говор, с носовым произношением, придавал его рассказам веселый колорит. Гость старался причесать свою чересчур вольную речь ради Аннеты (из уважения к дамам!). Он следил за собой. Разговаривая с ней, он впадал в изысканно любезный тон, елейный и старомодный. Зато, рассказывая пространно и со вкусом о своих – о матери, о сестренке, которую обожал, он опять становился искренним. В общем, он производил впечатление большого ребенка, ласкового, послушного; душа нараспашку.
Когда гость ушел, Жермен спросил у Аннеты:
– Что вы о нем скажете? Мягок, как масло, не так ли? Хоть мажь его на хлеб.
– В нем все без обмана, – ответила Аннета. – Цельное, неснятое молоко. От него пахнет травой ваших тучных пастбищ.
– Что сказали бы вы, увидев этого пухлого ангелочка, доброго малого, хорошего сына, брата и товарища (если бы ему предложили причаститься без исповеди, он согласился бы без околичностей; он никогда не лжет: весь как на ладони), что бы вы сказали, увидев его таким, каким я видел его в окопах, в рукопашном бою, когда он орудовал, как мясник ножом, да еще и пошучивал?
У Аннеты вырвался жест отвращения.
– Не волнуйтесь! Вы ничего не увидите, я вас щажу, я закрыл ставни.
Все заперто. На улице тьма. А в комнате только мы двое.
Аннета, все еще озадаченная, сказала.
– И этот человек может смеяться! Он спокоен!
– Да он уже ничего и не помнит.
– Быть не может!
– Я видел других таких же: после своих дневных трудов – а труды эти не поддаются описанию – они спали ночью, как дети. Со спокойной совестью. И заметьте, что часом позже они были бы готовы обнять врага, которому перерезали горло! Приступ доброты у них проходит также скоро, как приступ злобы. Согласовать эти противоречия было бы трудно, да у них и времени нет. Надо беречь силы для настоящей минуты, жить по мере того, как живешь, случайно выхваченными кусками, наугад и без связи… так бывает в причудливой головоломке…
– Несчастные!
– Не жалейте их! Им хорошо живется.
– Я жалею в них себя.
– Все тот же старый эгоизм! Ваше «я» оставьте себе, а им – их собственное!
– Не верится мне, что это и есть их подлинная природа…
– Homo additus naturae…[71] Природа, но издание пересмотренное и исправленное обществом. По-видимому, война – это естественное проявление врожденного инстинкта, освященное обычаем. И – кто знает? – может быть, это выход для разрушительных сил, заложенных в человеке, разряд, приносящий ему облегчение.
– И вам?
– Обо мне что говорить! Я вычеркнут из списка.
– Нет! О вас-то я и хочу услышать.
– Еще не время! Погодите! Очередь Жермена Шавакна придет… И потом ведь, для того, чтобы его знать, надо смотреть его глазами.
– Хотелось бы заглянуть в середку.
– Терпение! Я же был терпелив!.. Вообразите, сколько надо терпения пойманному в западню, чтобы не дать обмануть себя тому, кто поймал его!
– Как же тогда вы могли ввязаться в эту схватку?
– Я мог бы сказать: «Мне не оставили выбора…» Но если бы и оставили, было бы то же самое: я выбрал бы западню. Не хочу хвастать: того, что я думаю сегодня, я не думал тогда. В моем характере есть одна печальная особенность: я весь в порах, через которые в меня вливаются извне чужие души, и поэтому я слишком часто забываю о своей. Ведь я чувствую себя французом, живу одной жизнью с другими французами; мы с любопытством вглядываемся друг в друга, слушаем, как другие размышляют вслух, думаем вдвоем, вместе с двадцатью, с тысячью других, и в конце концов становимся каким-то резонатором для любого эха. Ни вы, да и никто другой не может даже вообразить себе чудесный подъем первых дней…
71
Человек плюс природа (лат.).