Но если я задумывался об этом пути и приглядывался, как нынче, к окружающему, то это был бесконечный путь. Двести шагов по бульвару! Справа и слева — громады этажей с высаженными недавним обстрелом стеклами. Зияющая пробоина в одном из них. Я хорошо знаю ту девушку, в чью квартиру попал этот снаряд. Поистине немилосердна судьба к этой уже постаревшей девушке. Я вспоминаю, какой знал ее двадцать лет назад. Я говорю о Наташе Бутовой…
Она в этом доме живет и сейчас, только в другой квартире, этажом ниже — там, где одну из комнат своей квартиры ей уступил престарелый зубной врач. В молодости Наташа была миловидной, писала и начинала печатать стихи, мечтала стать поэтом. Скромность, застенчивость, щепетильная добропорядочность и загубили судьбу Наташи. Если она и вошла в среду писателей и поэтов, то только как канцелярская служащая Литфонда — организации, обслуживающей Союз писателей. Она честно служила всю жизнь, никем не замечаемая, ничего ни от кого не получившая, содержа на маленькое жалованье старую тетку и не зная в жизни никаких удовольствий, кроме чтения чужих стихов, ибо не разучилась любить поэзию.
Два года блокады Наташа перенесла с удивительной стойкостью духа, с поразительной физической выносливостью, но никто не заметил и этого. К ней привыкли, как к необходимому, но незаметному работнику, к ней обращались по своим нуждам все те, кому требовалась медицинская помощь, ибо она стала организатором обеспечения писателей этой помощью… Как и чем жила она сама, никто не интересовался, а Наташа никому ни на что не жаловалась, ни у кого ничего не просила и выполняла свою работу, вопреки любым обстоятельствам так же, как выполняла ее в мирное время. В прошлом году, торопясь на службу, Наташа опрокинула в своей маленькой комнате горящую керосинку. Пламя мгновенно охватило всю комнату. Ей надо было бы бежать из комнаты, кричать, звать на помощь, но, не привыкшая ни к чьей помощи, она и тут с внезапно проявившимся мужеством начала тушить пожар собственными руками. Она забивала пламя руками, ногами, задыхалась в дыму, глушила его своими одеялами, коврами, одеждой, подушками. Она погасила огонь и сама дошла до больницы, и без стона, без слов, ибо уже ничего не могла сказать, подняла перед больничными служащими свои черные, обгорелые руки; таким же черным и обгорелым было ее лицо. Ее лечили четыре месяца, и за это время ни разу она не заплакала, ни разу не застонала, ни разу на свои страдания не пожаловалась. Она вышла из больницы здоровой, но изуродованной: ноги, руки и лицо ее остались в страшных шрамах. Она пришла в свою комнату и узнала, что обокрадена дочиста. И она снова стала ходить на работу и снова содержать свою выжившую уже из ума и безнадежно больную тетку.
Когда ленинградцев награждали медалями «За оборону Ленинграда», Наташу обошли и медалью, хотя она бесспорно заслужила ее своим беззаветным, бескорыстным трудом в период блокады.
Пробоина в ее квартире зияет как символ ее разбитой жизни. Я смотрю перед собой. Из ряда рослых деревьев аллеи остались лишь несколько разрозненных, уцелевших случайно. Они — в пышной, желтеющей листве сейчас, они все еще украшают бульвар. Но там, где стояли их собратья, сейчас — квадратные ямы, ибо если той, голодной зимой у граждан хватало сил только спилить дерево на дрова, но не оставалось их, чтобы выкорчевывать пни, то в этом году пни были вырыты на топливо тоже, и теперь на месте пней зияют черные квадратные ямы… Они завалены обломками кирпичей, а справа и слева, закрыв булыжник мостовых, тянется длинная, непонятно как образовавшаяся свалка из битых кирпичей, мусора, стекла, обломков железа, щебня.
Справа по этой длинной свалке вьется вытоптанная тропинка, то спускаясь, то поднимаясь, слева — тянется огород, уже распотрошенный в эти октябрьские дня. Он обведен имитацией изгороди и забора, сделанной из сломанных железных кроватей, из ржавых листов, кровельного железа, изрешеченных осколками снарядов — мелкими (конечно, зенитных) и крупными — от разрывавшихся в квартале немецких снарядов. Эти листы железа, ржавые, извитые, но поставленные в ряд и скрепленные проволокой, издырявлены так, что не закрывают от взора прохожего ни фута оберегаемого ими пространства.
И среди этих железных листов я всегда видел поставленный, как одно из звеньев забора, дюралюминиевый кусок самолета — изящно выгнутый, но оборванный элерон. Он упал сюда, конечно, с неба, другие части сбитого самолета разлетелись по всем окрестным кварталам. Но сегодня этого куска уже нет, его утащили дети, играющие всегда на этом бульваре. Вчера они таскали этот кусок за собой, выдумав сложный воздушный бой; позавчера в одной из ям, оставшихся после пня, они строили дот, вбивая в черную, мокрую землю обрывки водопроводных труб, накрывая их булыжником, кастрюлями, пробитыми осколками снарядов и валяющимся тут же волосяным матрацем…
Впрочем, влюбленные гуляют по этому бульвару и ныне, и даже — в другой его стороне — любуются свежевысаженными тонюсенькими деревцами, кои управление городского благоустройства распорядилось посадить в ямы, оставшиеся от пней: в той стороне бульвар уже очищен от мусора и стекла, и песчаная его аллея усердно подметается дворниками.
Двести шагов пройдены, я гляжу на ворота, направо, куда три дня назад врезался немецкий снаряд, — он убил многих людей и ранил еще больше. А сейчас какие-то женщины разбирают на изуродованной снарядом панели груду вываленной сюда, очевидно с грузовика, капусты. В Шведском переулочке стекло уже не хрустит под ногами, его смели в кучи, а в окнах там и здесь видны стучащие молотками люди — мужчины и женщины; обстрел задал им здесь работы, сколько фанеры надо!.. Везде вокруг осколками снарядов изъязвлены стены, плиты тротуаров, мостовые… Каждый день я хожу этой дорогой обедать, — как здесь изменилось все!..
Сегодня меня одолевает тоска: что такое со мною, даже и сам не знаю, оттого ль, что сердце побаливает, от отсутствия ли новых, будоражащих радостью вестей о победах на фронте? Уже несколько дней ничего не сообщается ни о Киевском, ни о Мелитопольском, ни о Запорожском, ни о Днепровском направлениях, и неизвестно: то ли в ближайшие дни нас ждет весть о взятии Киева, о прорыве днепровской линии обороны немцев, то ли все притихнет на линии Днепра до зимы…
Но зима впереди. Так ли, иначе ли! И в Ленинграде вряд ли что изменится до зимы, да, пожалуй, и зиму будет все то же, привычно тяжелое и печальное, с чем надо мириться, сбирая все силы духа. Все чаще слышится вокруг это «ох, надоело!», но никто не согласен ослабить волю свою и свой дух, каждому хочется — дотянуть! Слабы ли у человека силы, или их много, но каждый решился терпеть до конца, выпить до конца горькую чашу блокады.
Пью ее, неиссякаемую, и я, но сейчас меня гложет тоска. Слишком хорошо знаю я, что нездоров, что здоровье мое израсходовано, быть может, уже невосстановимо. Нынешнее состояние так несвойственно, так чуждо и непонятно, так враждебно мне, что я им подавлен.
Выхожу на площадь Урицкого — великолепную Дворцовую площадь, пустую, уже всегда — пустынную, на которой только какое-либо воинское подразделение учится строевому шагу. Прохожу мимо парадной управления милиции, вижу мимолетную сцену прощания хорошенькой, розоволицей, здоровой девушки с моряком лейтенантом, веселым, стройным, улыбчивым, проводившим ее до дверей и жалеющим, что с ней расстается.
Пересекаю площадь, открываю одну из дверей Главного штаба, предъявляю свой пропуск, поднимаюсь по витой лестнице в третий этаж. В столовой дневная мгла съедает лица сидящих за столиками командиров; кинув на вешалку плащ и фуражку, подсаживаюсь к одному из столов…
Через полчаса я бреду тем же путем обратно — домой, размышляя, как завидую тем, кто может, кинувшись на переднем крае обороны к пулемету в забвении ярости, строчить и строчить по лютым врагам длинными очередями.
За два года войны я излазил все передовые позиции фронта, бывал в тысяче опасностей, видел смерть рядом не раз, но сам должен был разить врага только словом — оружием писателя, военного корреспондента…