Чувствуется, что он не прочь бы отдохнуть подольше. Но, должно быть, скоро вернется в строй — он может летать.
Вчера я заходил в палату Юрченко. На спинке стула висела его гимнастерка, на ней — Золотая Звезда, орден Ленина, Красного Знамени, Отечественной войны I степени, медаль «За оборону Ленинграда».
В клубе госпиталя был концерт. Исполнителями были дети 17-й средней школы — много девочек, несколько мальчиков. Читали стихи, танцевали, пели.
Раненые летчики аплодировали особенно энергично.
Мальчики были очень серьезны и строги. Лица их, если приглядеться, — конечно, не детские: усталые, изможденные, бледные, слишком серьезные, даже насупленные. Не такими должны быть дети! Девочки — непринужденней, естественней, и в их лицах этой некоей «блокадной скованности» незаметно. Но тоже — бледны.
Смотришь на них и думаешь: как запечатлеваются в их памяти эти годы?
Как будут они вспоминать все это через тридцать — сорок лет?
15 июня. 11 часов утра. Госпиталь
Опять сижу в садовом кресле, в саду. Уже с час, как идет обстрел города, беглым огнем. Пишу это — а снаряды свистят и рвутся непрерывно, по нескольку в минуту. Ложатся где-то недалеко, за два-три квартала, разрывы — оглушительны. Слышится двойной звук: сначала удар, потом грохот и раскат разрыва.
На поведении людей в госпитале этот обстрел не сказывается никак. Лежим на своих койках, читаем, не замечаем обстрела. Летчики в столовой играют в шахматы. Сестра принесла обмундирование одному из моих соседей по палате: «Звонили, что через час за вами приедет машина. Вот вам одежда!» Сосед сегодня выписывается из госпиталя.
Заходила санитарка Тоня делать уборку, неторопливо прибирала палату, была спокойной, веселой, какой я вижу ее всегда.
В 11 часов 50 минут разнеслись свистки, гудки и сирены воздушной тревоги, при продолжающемся с той же интенсивностью обстреле.
Но в небе — ярко-солнечном, синем — ничего, кроме множества кучевых облаков, не видно. Пять летчиков сидят направо от меня на скамейке, загорают, болтают о чем-то своем. Другие, на носилках, положенных на траву, читают. Летчик в белой пижаме, с накрученным вокруг головы полотенцем, медленно, на костылях, подходит к нам. У него ампутирована нога. Говорит:
— Товарищи, вы что не уходите? Тревогу слыхали? Все смеются.
Здоровенный парень, у которого левая рука в гипсе, отвечает с задором:
— А мы ушли! Сюда!
…В 12 часов 15 минут обстрел прекратился и одновременно прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги. А летчики отбоя и не заметили: они спорят, ругаются полусерьезно: истребители с бомбардировщиками. Последние обвиняют первых в том, что те плохо их прикрывают, уходят от них… А истребители обижаются, горячатся, доказывая, что бомбардировщики говорят ерунду.
Юрченко завтра, 16-го, выписывается из госпиталя. Получает санаторий еще на полтора месяца.
16 июня
Рядом со мной на больничной койке лежит и читает, с утра до ночи читает книги человек богатырского роста, здоровяк, чей могучий организм справился с надвигавшейся было гангреной. Весь обмороженный, с отмороженными ногами, этот человек, пролежав в госпитале два с половиной месяца, можно сказать, совсем уже выздоровел, лишился только пальцев на ногах — пальцы пришлось ампутировать. Волосы над его нахмуренным лбом изогнулись стоячей волной, в них, кажется, есть своя сила, не дающая им упасть на лоб. Уши у этого человека без мочек, сходятся книзу на нет, врастая конусом, — я таких ушей никогда не видел. В лице его есть монгольская широкость, раздвинутость скул, но они не выдаются. Если б его облечь в одежду ламы, то только по светло-голубым глазам можно было бы узнать, что он русский.
При мне он уже прочел «Петра Первого» А. Толстого и роман Вальтера Скотта, теперь взялся за «Домби и сына».
Он как-то вскользь сказал мне, что мать была права, уговаривая его учиться («Теперь вот пригодилось бы!»). А он ленился, не закончил даже начальную школу. «А теперь хоть чтением надо нагнать! Сколько можно, буду читать!»
Этот человек, защитник Ленинграда, никогда не видел города, видел лишь разрывы зенитных снарядов, прожектора, воздушные бои над городом, и сейчас в окно видит только густой ярко-зеленый сад. Но он сумел рассказать мне, как «по дугам трассирующих» поднималась, росла его ненависть к гитлеровцам, осаждающим Ленинград.
Зовут его Иван Андреевич Муравьев.
— У нас там, в селе Кудара, на берегу Байкала, фамилии — по кварталам. К примеру, в заречном квартале — все Ключаревы, а где я рожден — Муравьевы, немало десятков Муравьевых нас, село-то на две тысячи дворов!
— Как же вас различают?
— По дедам зовут, по прозвищам: Муравьев Селифоновский, Андриановский…
— А как письма доходят?
— На колхозы шлют, а уж там разбираются. У нас в колхозе если десяток других фамилий замешался, не больше, а то все — Муравьевы!.. Ну, сейчас-то все разошлись по армии…
— Придет письмо с фронта товарищу Муравьеву… Кому?
— Всем колхозом читают!..
— А здоровье откуда такое?
— И сызмальства здоров, и в Норильске жил, сгущенное молоко брал ведрами. Не у всех есть деньги выкупить. А ты дашь сотнягу, за целое ведро. Белый хлеб помакаю, и сыт!.. Питание у нас там хорошее, завоз летом по Енисею караванами. Ну, зимой, конечно, сообщение только самолетами, ими же и металл с комбината увозят… Норильск — сто километров от Енисея, между двух гор.
Кругом, если влезть на эти горы, высота восемьсот метров, без края тундра видна, вся сплошняком в озерах. Вечная мерзлота. За лето оттаивает сантиметров на семьдесят — восемьдесят в глубину. Болото. Комары…
— А как с Байкала в Норильск попал?
— В войсках НКВД взрывником работал. «Единую книжку взрывника» в Норильском комбинате мне выдали на право производства открытых взрывных работ. Взрывал котлованы в скале. Когда до войны приехал, в Норильске было два дома: дом управления комбината и дом НКВД. К отъезду моему — весной сорок второго года напросился я в армию, выехал, хотя, как и все, был бронирован (всего выехало нас две тысячи человек, по доброй воле, на фронт)… Ну, говорю, к отъезду моему вырос город, каменные дома, улицы, театр, огромный завод-комбинат, кирпичные и другие подсобные заводы, свой гипс, своя известь, нашли и свой цемент. Работали заключенные. Многие выдвинулись, стали стахановцами, есть награжденные… Вначале-то, конечно, была цинга, потом ликвидировали… Электростанция выросла, еще завод, да все — куда, разве перечислишь!..
С июля 1942 года Муравьев стал сапером на Ленинградском фронте: «Лазил впереди пехоты».
— Раз, когда сапером работал… Втроем… Вышли из траншей, ползем полем. А оно все простреливается. Доползли до куста, сели. Хорошо, солнечный день! Сидим, отдыхаем, закурили. Немец заметил дымок, открыл минометный огонь. Мина ткнулась впереди, мы сразу вперед, маленький окопик тут был — на троих как раз… И только залегли — мина ударилась в куст, где мы сидели.
Разрыв — и ни куста, ничего! Кругом стали разрываться мины, нас землей осыпает, забросало. Одному маскхалат пробило осколком, а обошлось: все живы.
Пули вот ничего! Если б каждая пуля убивала человека, на земном шаре живых давно не было бы!.. Сколько их пролетает мимо тебя и не зацепляет!..
На пули не обращаешь внимания. Мина — хуже всего. Во-первых, воет, так и ждешь: вот-вот тебе на голову упадет, от нее не укроешься. На нервы действует. Лежишь, одна только мысль: или скорей бы кончилось, или уж чтоб прямым попаданием… Снаряд? Как сказать!.. Вот, к примеру, ползем по открытому полю, втроем. Красная трассирующая пуля — противотанковая, Бофора, что ль? — ткнулась в землю меж нами. И вслед — обстрел снарядами. Залегли, сунул голову между болотных кочек, больше укрыться негде, рвутся и спереди и сзади, всего осыпает землей. Только отворачиваю лицо: справа разрыв — отворачиваю лицо влево; слева разрыв — лицо вправо. Немец кинул штук двадцать… Поползли дальше, тут шоссе, опять замечены, опять налет артогнем. Легли в канаву, у обочины шоссе. Лежим впритык, голова одного к ногам другого. Я, Муравьев, задний, — обхватил ноги товарища, сунул под них голову. Снаряд разорвался сзади, в самую канаву попал. Я и тот, что передо мной, — целы, а переднего убило: чуть задергался и замер, только кровь хлещет фонтаном. Снаряды и по шоссе и вокруг. Переждали мы, перебежали шоссе. И опять тут мысли: только б не ранило, скорей бы прямым попаданием накрыло!