— Бьяджи — сержант, а сержант не может быть в одном помещении с офицером!

Вначале Вильери, Бегоунек, Трояни с большей или меньшей охотой рассказывали о катастрофе «Италии» и жизни на льду.

Неожиданный приказ, полученный ими от итальянского правительства и предлагавший им воздерживаться от каких бы то ни было объяснений, заставил их стать еще более скрытными, чем прежде.

Вечером 13 июля Вильери, еще до приказа итальянского правительства, рассказывал о катастрофе:

— За много времени до аварии дирижабль начал тяжелеть. Он плохо реагировал на действие руля. Я все-таки думаю, что главная причина катастрофы — это потеря газа, который стал выходить из-за повреждения баллонов хвостовой части. Пропеллеры обледенели, с них срывались куски льда и, отлетая, разрушали оболочку дирижабля. Корма сильно накренилась книзу, дирижабль опускался. Мы пробовали сбрасывать балласт, но ничего не помогало. Дирижабль ударился о лед и кормой и носом. Должен сказать, что все надежды на наше спасение уже после того, как мы очутились на льду и похоронили Помеллу, я возлагал на Мальмгрена, который собирался достичь Кап-Норда и найти там промысловые суда.

— Простите, пожалуйста, господин лейтенант, — обратился к нему Шпанов, — что взяли с собой Мальмгрен, Дзаппи и Мариано, когда уходили от вас?

Вильери пожал плечами.

— Я удивлен тем обстоятельством, что командор Дзаппи и командор Мариано голодали тринадцать дней. Они получили от нас провианта на сорок пять дней, считая по триста граммов в день на человека.

— Но ведь Мальмгрен был с ними только две недели. Значит, после него еще оставалась довольно значительная доля провианта, которая увеличила порции Дзаппи и Мариано?

— О да! — подтвердил Вильери. — Я тоже ничего не могу понять. Ведь после смерти Мальмгрена Дзаппи и Мариано получили его часть провианта. Но, вероятно, они либо потеряли что-нибудь из своих запасов, либо просто с непривычки к условиям, в которых находились, превысили норму суточного расхода и съели свои пайки раньше срока.

Вильери было неприятно продолжать разговор на эту тему.

Он под каким-то предлогом отошел к Трояни. Беседа продолжалась с профессором Бегоунеком.

Чех сидел на краю бархатного дивана, нервно кусал край папиросы и поминутно краснел. Было похоже, что он не может решиться сказать то, что ему хотелось бы.

Он отнял изжеванный конец папиросы ото рта и, решившись, сказал:

— Хорошо, а где мои письма?

Большой розовый человек растерянно смотрел на меня, на Шпанова, на доцента Адольфа Гуля, на маленького Бьяджи, который всегда улыбался, на красинского радиста Экштейна, неразлучного с Бьяджи. Каждый из нас немногое мог сказать недоумевавшему Бегоунеку.

Бегоунек смотрел глазами, в которых удивление было смешано со страхом.

— Где мои письма? — со вздохом спросил Бегоунек. — Мальмгрен согласился взять с собой только два письма. Оба были мои. Если он передал Дзаппи свою одежду, то в одежде должны быть письма, которые я писал. Где они? Почему Дзаппи о них ничего не знает?..

* * *

Истекали последние часы нашей стоянки у льдины бывшего лагеря. Под утро в тумане появились просветы. Туман расползся, раздвинулся, открылась необозримая ледяная пустыня — океан, покрытый большими ледяными полями.

«Красин» тронулся в обратный путь. Четыре человека были на верхнем мостике: Вильери, Южин, Орас и я. Сизое небо висело над ледяной пустыней. По небу вдоль горизонта двигалось красновато-желтое солнце, холодное, безжизненное.

С верхнего мостика мы смотрели вниз, на белое поле, окруженное торосами.

«Красин» бережно обходил льдину. Вот единственная льдина, которую намеренно пощадил наш ледокол.

Вильери не отрывал глаз от голубого пятна на месте, где недавно стояла палатка. Можно было подумать, что ему грустно расставаться с местом, где он провел самые интересные и удивительные дни своей жизни.

«Красин» отваливал от льдины Вильери, как пароход от пристани.

— Вам, наверное, грустно сейчас покидать эти места? — Я вопросительно смотрел на Вильери.

Он улыбнулся:

— О, я покидаю эту льдину без всякого сожаления, поверьте…

Потом он с живейшим интересом принялся следить за первой небольшой схваткой ледокола с ледяной глыбой.

Глыба и «Красин» на секунду застыли. Потом ледокол вздрогнул и медленно стал наползать на глыбу. Глыба сопротивлялась, как живая. Она отказывалась уступать дорогу, упорствовала, выскальзывала из-под носа корабля, изворачивалась, сияя при этом прозрачной голубизной своих ребер. «Красин» решительно надвинулся на нее. Глыба оказалась подмятой. Ледокол проломил ей хребет. Затонув на минуту, она всплыла уже в виде двух небольших кусков.

— Я никогда не видел, как работает ледокол. Это замечательно! — сказал Вильери. — Вот когда я мщу льдинам, которые были моими врагами! Я аплодирую ледоколу, который их рушит!

Он внимательно вглядывался в поле, отделенное от нас небольшим каналом, по краям которого громоздились бесформенные торосы. В центре его виднелись бурые следы, подмятый снег.

Вильери указал рукой на новую льдину и тихо сказал:

— Это место нашей предыдущей стоянки. Четыре раза нам приходилось перебираться с льдины на льдину. Каждый раз поле, которое мы выбирали, через некоторое время начинало разваливаться, и нам приходилось искать новое убежище.

Мы разошлись под утро. Вильери простился и пошел спать в санитарную каюту. Хозяином ее считал себя фельдшер Анатолий Иванович. Щукин холодно называл Дзаппи «Филипп Петрович», а офицер-итальянец переделал имя и отчество Анатолия Ивановича в «Анну Ивановну».

«Анна Ивановна» не жаловался, что Филипп Петрович доводит его до слез. Дзаппи пальцами показывал на окно, давая понять, что ему душно. Тогда Щукин открывал иллюминатор. Через десять минут Филипп Петрович кричал на фельдшера, и бедный фельдшер бросался к иллюминатору и закрывал его. Через полчаса Дзаппи вызывал доктора и жаловался, что «Анна Ивановна» намеренно держит его в духоте. Ему не нравилась посуда, в которой Щукин приносил завтрак, обед и ужин. Он ворчал, бранил фельдшера и требовал — есть, как можно больше есть.

Рыжебородый Мариано не поднимал головы. Он питался тем, что позволял ему врач, был тих и безропотен, лежал с полузакрытыми глазами. Его часто мучила отмороженная нога. Он стонал.

Трояни устроился на верхней койке над Мариано. Всю ночь, лежа над больным, Трояни слышал, как стонет Мариано, и натягивал одеяло на голову, может быть для того, чтобы Мариано не слышал, как стонет Трояни. Бегоунек говорил во сне. Он произносил длинные монологи на незнакомом фельдшеру языке. Бегоунек шумно переворачивался с боку на бок, не переставая говорить, как будто читая длинную лекцию или доклад.

В санитарной каюте было темно, иллюминатор закрывали на ночь щитами, чтобы желтое ночное солнце не заливало каюту мучительным светом. На диване, не раздеваясь, спал Щукин. Но вдруг пробуждался испуганный Бегоунек, умолкал Мариано и вскакивал на койке Трояни, откидывая от головы одеяло; в страхе срывался с дивана Щукин и вздрагивал красивый офицер Вильери. Это происходило тогда, когда вдруг среди ночи в санитарной каюте раздавался человеческий крик, иногда напоминавший вой или рычание.

Кричал во сне неспокойный Дзаппа. К нему подходил Щукин и, трогая его рукой за плечо, будил:

— Минутус, одинус минутус, Филипп Петрович, проснитесь, проснитесь!

Но маленький Бьяджи спал отлично. Это я видел сам. Он калачиком свертывался на зеленом диване и спал так сладко, что, если бы его не будили, он всегда просыпал бы завтрак.

И только о Чечиони никто не мог бы сказать, спит или страдает бессонницей этот седоволосый человек. У Чечиони было только два желания: излечить сломанную ногу и еще раз отправиться на Северный полюс.

Каждое утро он входил в кают-компанию, опираясь на бамбуковые костыли, и тяжело опускался в зеленое бархатное кресло, в котором застывал на много часов.

Даже Ксения боялась нарушить покой Чечиони. Проходя мимо кресла, в котором он сидел, она переставала дышать и становилась на носки.