"Я вам скажу, почему бы я не стал участвовать в ваших политических схватках. Все русские — лжецы, больших лжецов свет не видывал".

"Вы говорите, как немец, — отвечал мне революционер. — Вы думаете, что-то или "есть", или его "нет". А мы сердцем знаем, что и "есть" и "нет" одновременно".

"Согласен. Но разве можно хоть что-то сделать, если любой человек среди вас, даже самый значительный, может оказаться Азефом или отцом Гапоном. Вот возьмите такого смутьяна, как Николай Георгиевич — а вдруг он просто играет роль, чтобы вытянуть из вас ваши подлинные мысли и сообщить куда следует".

"А мы никогда не открываем свои подлинные мысли", — сообщил Алексей не без гордости.

"Как же вы тогда сотрудничаете?" — удивился я.

Ответом мне была та тонкая, всеведущая русская усмешка, что сбивает собеседника с толку, а ее обладателя спасает от нехватки аргументов.

Еще до исхода лета у нескольких ссыльных закончится срок, они смогут вернуться домой. Освобождаются Карл Улич, Михаил Григорьевич, Горбун, Николай Александрович. Возможно, я встречусь с ними зимой в Москве. Карл Улич получил документ об освобождении и уехал тремя днями раньше меня. По этому поводу устроили пирушку, его комната была полна народу. Здесь была вся Лявля, кипели три самовара, на столах лежали груды пирожков и конфет, привезенных из Архангельска, сосиски, икра. После "обжорки" вся компания вывалилась на улицу, откуда-то взялись музыкальные инструменты и мы целым оркестром прошлись по деревне: скрипка, две гитары, две балалайки, старая гармошка, Переплетчиков изображал тромбон, Сева выступал в качестве барабана. Белокурая сирена, певшая белою ночью на скалах, тоже объявилась среди нас, выводя визгливое соло. Студенты не меньше часа плясали с девушками па-де-спань, а потом закружились в вальсе. Затеялись самые разные игры типа "игры в почту". Душой всех игр, несомненно, была Варвара Сергеевна.

На следующий день компанией в одиннадцать человек мы поднялись под парусом на барже по реке Смердь и оказались на другой стороне Двины в деревне Смердь, где обосновались обрусевшие немцы, ведущие в этой лесной глуши жизнь вполне в немецком духе. Окрестности поражали красотой, река образовывала здесь тысячи темных заливчиков. Немецкая семья оказалась в отлучке, но мы видели их капустное поле, единственное вокруг Архангельска, их свиней, цыплят — все это было большой редкостью. Железная ограда и покрытое плиткой крыльцо тоже выглядели чужеродными в крае камня и дерева. Латышская прислуга угостила нас хлебом с маслом и молоком и поговорила по-латышски с одним ссыльным, который был из Прибалтики и знал язык.

Ночь мы провели в деревенской школе, лежали, завернувшись в оленьи шкуры, не без любопытства наблюдая за парочкой влюбленных ссыльных, они просидели рядышком всю ночь, шепотом делясь своими секретами и бросая друг на друга влюбленные взгляды — без сомнения, им эта ночь принесла немало радостей. В три часа ночи под проливным дождем мы снова забрались на баржу и поплыли к другому берегу, скрытому за серой пеленой дождя. Ночью в Лявле из-за нас произошел переполох, полиция уже собиралась снаряжать поисковую партию, подозревая, что мы совершили побег, ведь наша компания прилично удалилась из разрешенных пределов. Тем не менее, когда мы вернулись, промокшие до нитки, никто нас ни в чем не упрекнул.

Назавтра было намечено мне отправиться в путь. Я получил рекомендательные письма от Василия Васильевича, Алексея Сергеевича, Горбуна и других ссыльных, а данных мне советов и пожеланий хватило бы на десятерых.

Когда я объявил о своем намерении двинуться дальше, было выражено немало сожалений и предупреждений о грозящих мне опасностях — ограблении, убийстве, аресте и так далее. Но такие предостережения я слышал от русских не впервые и понимал, что предстоящее путешествие не так рискованно, как мой путь по Кавказу. Надо еще сказать, русские поразительно мало знают свою страну, они предпочтут попасть в тюрьму, чем скитаться по родимой стране. Бродяга с литературными наклонностями — не менее редкое явление, чем, скажем, черный лебедь.

Я завершил все приготовления, уложил заплечный мешок, передал Переплетчикову излишний багаж, чтобы он отвез его для меня в Москву, забрал накомарник, зарядил фотоаппарат пленкой, всунул книжонку, чтобы в дороге было что читать. Все дела были сделаны.

"Пойдешь до Пинеги пешком?" — медленно вопросила бабушка, вглядываясь в меня, как бы силясь понять, что я за человек такой. "Пешком? А почему не на почтовых? Дорого тебе?"

"Дорого, — согласился я. — И людей мне хочется посмотреть, а кого я увижу, проскакав на тройке?"

"Пешком до Пинеги, — снова повторила старуха. — Это тебе неделя выйдет. Подумать только, неделю идти до Пинеги. И городишко-то худой, дня на него жалко".

"После я пойду до Котласа и Устюга", — добавил я.

Те места ей были неведомы. Пинегу она знала хорошо, то был "hoodaya gorodishka", не стоящий, чтобы в него ходить. Ни постоялых дворов, ни лавок, одни пьяные самоеды да зыряне. Там еще холоднее, чем в Архангельске, но, разумеется, не так холодно, как в старину.

"Что хорошего туда ходить. Худые людишки, грязные и воруют. Коров держат на кухнях, и нет, чтобы по субботам мыть полы с мылом, а соскребут грязь голиком, и ладно".

Она подняла руку в драматическом жесте, как бы показывая, что нечего о пинежанах и говорить. Неисправимые.

Наутро я двинулся в путь.

Непознанная Россия untitled-11.jpg

The Northern Dwina. My Journey show in Red

~

Глава 18

РАССУЖДЕНИЕ О ПЬЯНСТВЕ

Утром перед отправкой в путь я получил письмо, в котором мне признавались в любви и заклинали остаться. Я решил, что это сочинение Николая Георгиевича и Горбуна, но потом выяснилось — его написала девушка, певшая на скалах. Остаться я не мог, ибо впереди меня ждал путь в тысячу верст, и если осенние дожди захватят меня в двухстах-трехстах милях от железной дороги, в хорошеньком положении я окажусь. Дороги становятся так плохи, что путник увязает по колено в грязи, пробираясь по залитым водой тинистым пастбищам. Больше, чем человека или зверя, я боялся непогоды.

Правда, в тот день небеса отнеслись ко мне весьма благосклонно. То было, наверно, самое жаркое утро за все лето, а знойный безветренный день напоминал июльские дни на Кавказе.

Вся деревня вышла проводить меня, даже прекрасная незнакомка, с которой я столь нелюбезно обошелся. Переплетчиков захватил мою руку в обе свои и по-матерински тряс ее, а остальные сгрудились вокруг, веля писать, не забывать и обязательно разыскать их в Москве. Крестьяне говорили: "Приезжай снова, milosti prosim!" Я со всеми распростился, услышал в ответ благословения, замахали платки. И вот я уже за околицей. Легче пройти тысячи миль, чем пережить волнующий миг расставания.

По пути я опять зашел в Боброво, навестил своего хозяина, выпил с ним домашнего пива. Я попал на его "день ангела", именины, и, несмотря на его прежние уверения в воздержании, он изрядно напился. У него сидел приятель, только что вернувшийся из паломничества на Соловки.

"А вы туда попали?" — спросил я. Нередко по причине пьянства матросов-монахов богомольческое судно не достигало цели.

"Не попали. Господь не допустил в наказание за грехи, послал нам шторм".

"С чего бы это? Неужто богомольцы такие грешники?"

Он глянул исподлобья и проворчал: "Студент один был на судне, играл на балалайке".

Он, очевидно, имел в виду историю со ссыльным, который для того, чтобы отлучиться, разыграл приступ религиозных чувств, но среди богомольцев повел себя как на увеселительной прогулке. Я улыбнулся про себя и подумал: "Да, напиться на богомолье можно, но играть на балалайке — упаси Бог!"