Изменить стиль страницы

Между тем захолодило, промерзла земля. И снова белые мухи закружились в воздухе.

Сходка же решила, что надобно обмолотить заскирдованную в шоре рожь-лежаток и разделить ее урожай, и поэтому с утра сюда насочились односельчане с лукошками, с ситами, с совками, с лопатами, с вальками, с мешками и принялись вручную молотить и веять и просевать на току зерно. Пошла скорая работа — и то какая-то утеха. Да и кто-нибудь из неверующих утешал, уверял себя и других страдальцев столь расхожим слухом: мол, теперь-то уж войдет у нас вполне общинное землепользование, что так оно, пожалуй, и сподручней будет — в общине ж больший шанс обеспечить себя учтенным куском хлеба. Только бы не прозевать, главное, сейчас… Кругом-то шныряли хозяева положения — немцы, покамест еще игравшие с русским населением в «кошки-мышки», позволявшие ему думать по-своему.

И скоро среди обмолотчиков ржи возникло разногласие по целесообразности выбора обмолота: как лучше — обмолачивать по-единоличному, т. е. каждый — для себя, чтобы наверняка надежней все-таки, или по-колхозному, сообща всеми, что было бы несравненно спорчее, но явно ненадежнее. Ненадежнее потому, что спорчее так намолоченное в кучу зерно и могло уплыть мимо рук молотивших — попасть в немецкие загребущие руки. А к тому же больно уж навязчиво почему-то клонил к этому чернявый с черной небритой щетиной на лице нелюдимый и нелюбимый многими Герасим Вьюнок, мужик, который провел после первой мировой войны пять лет в плену в Германии. Знали бабы деревенские: он писал оттуда письма иносказательные о том, насколько «хорошо» им, пленным, там жилось. И потом привез сюда причуду вязать ржаные снопы по-тамошнему, как вязал он их бывало на полях юнкерских. Свяжет сноп — точно мешок. И вся бабка из-за этого получается кургузая… Был он собою неказист, в завсегда нахлобученном на потушенных глазах картузе, тише воды и ниже травы. Так что он тут — мирволение ко всем вдруг выказывал? С чего? И вот как молотившие не рядились, все же не сговорились: молотили по-разному.

И те, кто молотили гуртом, уже насыпали заметный ворох провеянный ржи, когда в проеме раскрытых ворот завидели подъехавших к шоре немцев на широких, словно платформа, повозках. Все ахнули. Так и есть: сюда они направились — вразвалочку…

«Ну, все — напрасен наш труд», — пронеслось в мыслях каждого работавшего здесь. Наехавшие солдаты, точно, на самый ток, к зерну, пожаловали. Даже ездовые с длиннющими, что удочки, кнутовищами. Эти ездоки обычно на козлах посиживали и меланхолично кнутами изредка помахивали — словно они и не к Подмосковью вовсе ехали, а ехали просто так — самые сентиментальные и миролюбивые немцы; эти ездоки обычно сиднем сидели на повозках, ну, прикрикнут на лошадей, кнутовищами взмахнут — и снова сидят — чисто истуканы каменные, задумавшиеся. Но хуже не придумать уж: сентиментальность и жестокость у гитлеровцев странным образом стояли рядом, совмещались, — тем они еще ужасней были. Отвратительней.

Длиннополый строевой выправки немецкий офицер, вожделенно заглядывая на зерно, потребовал старосту. Но старосты, как такового, здесь не было. Однако вперед выступил — диво-дивное — этот позабытый всеми неказистый Герасим Вьюнок. Подойдя к малокровному офицеру, он пребыстро залопотал ему что-то по-немецки; закурив предложенную из серебряного портсигара сигарету, оживился, раскраснелся, отодвинул с глаз картуз. Кто-то из женщин спохватился, вспомнив его прошлое почти двадцатилетней давности.

С просьбой бабы к нему обратились:

— Выручите нас, Герасим, будьте добреньки — не отдавайте рожь! Заступитесь!..

И все с тревогой вслушивались, ничего не разбирая, в его подобострастный лепет с начальствующим немцем, спрашивали у ребят, кто в школе изучал язык немецкий, о чем это он толкует с тем. Да и подумали было, веселея, только повеселевшие солдаты двинулись опять к своим подводам:

— Ну, слава Богу, пронесло, кажись. Собрались, верно, уезжать.

— Нет, — сказала уверенно Наташа. — Они хотят сначала сами все забрать.

Солдаты опять вернулись в шору с большущими бумажными мешками, и растерянность в народе вмиг уже сменилась ненавистью к самозваному старосте.

— Ничего уж не поделаешь, — уже распоряжался он, угождая, как-то по-новому ненатурально-пружинисто задвигавшись около вороха зерна. — Надо вначале налог заплатить. Как же иначе будет воевать немецкая армия? Кто же будет ее снабжать продовольствием?

И было-то до странности нелепо, глупо, дико это угодничество, это превращение черного совсем мужика в этакого рассуждающего распорядителя чужим добром. Последним человеком ведь был, а захотел стать первым — тоже «господином».

— Эва, дошлый какой: того, Силина, спихнул, — изумился кто-то несведуще.

— Да черта с два! Просто поделили они, аспиды, свои полномочия по управству здесь.

— За ними, сорняками, где ни пропадало, — вполголоса говорили работавшие на току.

— Это еще Гюго писал: нельзя быть героем, сражаясь против Родины, — сказала и Наташа, читавшая его очень много.

— А для таких людей правило одно: где хорошо, там и отечество.

Так с обмолотом ржи все кувырком пошло: кособрюхие забрали себе всю ее. Ну, и, стало быть, потом зачали еще что-то добывать, выжимать из населения, ища неположенное ими.

XVIII

Велико навеяло снега. Был жемчужный мороз. В своем перевоплощении дьявольском Силин вбухнулся незвано к Кашиным. Шарнув входной дверью, загудел… Здравствуйте… Пожалуйста… Не ждали? Он привел с собой одного фашиста и двух съежившихся здешних мужичков, приглаженных понятых, — Егора Силантьева и Семена Голихина, или, иначе, как называли за глаза второго, Сено-Солому, — с заступами, с ломом. Умопомрачительная дикость: уже изготовился он дом обыскивать! Скор же!

Заходили под ним половицы жалобно.

Дознание повел издалека:

— Анна, угадай, зачем пришел к тебе! Не знаешь, что ль? Подсказать тебе? Молчишь?!

Шоры накатил на бельма, пёр себе — и будто бы не видывал, что захватчики уже самостоятельно, еще не прибегнув к его падким, услужительным способностям, и притом с профессиональным знанием и нюхом, все обрыскали и пообобрали все окрест дворы, подвалы и чуланы, и амбары, и сараи, — группами, поодиночке, на автомашинах и фургонах. И они себя нисколько не обидели, не обделили ни насколько. Разве ж этакое можно, допустимо — обделить? Но, как говорится, разыгрался волчий аппетит. И поэтому пособник, коли в перевертыша преобразился, лез из кожи вон в услужении своем, чтоб только найти фонтан новых возможностей в изъятии у обобранного уже населения припрятанных для пропитания продуктов. До чего же докатился…

Растерялась было Анна. От такого оборота…

— Как нам, обездоленным, нынче знать, Николай Фомич, для чего кто в не свои избы ходит, проверяет, у кого положено что плохо. — Побелевшая, она медлила, вылезая из подпола с эмалированной чашкой набранной квашенной капусты; балансировала на одном колене над черневшим лазом в полу, глядя на пришельцев и страшась еще того, что вот-вот загудит с капустой опять вниз. И то ли она охнула, то ли простонала тихонько, точно надломившись, — то ли от боли физической (спина у ней нет-нет побаливала — схватывал радикулит и еще какая-то хвороба нераспознанная), то ли от боли душевной за все. Ведь с чужеземной солдатней что-то непоправимо страшное объяло ее дом. Она с детьми была брошена на произвол и позор, а потому теперь и сама должна была постоять за них и защитить их — ведь никто уже ей не поможет… Вот они, поджавшись, затихли в переду, но глядели на вошедших исподлобья, взросло и по-детски немигавшим взглядом, ясно говорившим тем без слов: «Ах, вы подлые собаки!» Она справилась с собой с усилием, привстала: — Ведать я не ведаю, зачем вы ко мне пожаловали… — Анна была начеку, сама защищалась до последнего, что называется, патрона. У нее был здесь свой фронт. Особый.

— Ой ли! Разве не догадываешься? Будто?.. — Зловеще ухмыляясь, Силин надвигался на нее.