Изменить стиль страницы

— Прошу я вас, родные: перестаньте выть — не люблю я шумных слез прощальных; умоляю: не позорьте меня напоследок перед людьми, дорогие вы мои. А не то я один сейчас огородами уйду от вас, вы знаете мой характер сущий.

А те, всхлипывая, обещали, каялись, клялись:

— Ну, не будем, Васенька, мы не будем тебя огорчать, не сердись ты, милый, на нас за ради бога. — И сызнова принимались за свое бесконечное подвывание — не могли сдержаться — по-прежнему, голосили в три ручья-голоса.

Антон уж не помнил, как он, подойдя, сблизился с шедшим отцом и, глянув снизу вверх — на него, сказал непослушно сорвавшимся вдруг голосом:

— До свиданья, папа! — сказал он, еще отчаиваясь в немалой степени оттого, что не убивался в душе настолько, насколько убивались теперь все родные, близкие, и что потому-то мог считаться негодным, бесчувственным сыном. Да он был точно замороженный изнутри: да, ему еще не верилось никак в какое-то несчастье (он привык к нормальной, спокойной жизни дома) — и, вправду, плакать вовсе не хотелось; но помимо же его желания у него все-таки теперь вроде бы защекотало в горле как-то непривычно, как перехватило спазмой, и он было уж само собой натянулся на слезы.

Ой, подхватил отец его; легко приподнял руками, прижал лицом к своему жесткому, колючему от щетины, лицу. Расцеловал. И лишь выговорил растроганно, чувствовалось:

— Ну, сын Антошка мой! Сын… прощай! Прощай! — И отпустил его на дорожку утоптанную. — Отец, казалось, будто успокаивал так сына своего. Но, знать, что-то невыносимо печалило, терзало и его самого, и он так, крепясь, успокаивал самого себя. Ведь нужно было не изводиться слишком, несмотря ни на что.

Свет в глазах Антона померк на мгновение. Он, как больной, слабо, с усилием, поглядел вслед уходившим, завернувшим уже за избы ромашинские. В ушах у него только отдавались затихавшие звуки женского плача.

Что существенно-нужное он мог сделать и сказать теперь отцу, матери и всем? Что все ждали от него? Он очень казнился в немощи своей, в своем бесчувствии, казалось ему.

Анна почти весь день-деньской протопталась в Ржеве, сопровождая Василия при составлении отряда из вновь мобилизованных страдальцев, коих еще беспорядочно тасовали, выстраивали и перегоняли туда-сюда под грубые команды, окрики и прибаутки, как в неком мужском заповеднике, и коих наконец, рассортировав, посадили в теплушки для отправки их куда-то в восточном направлении. На конечное формирование боеспособной дивизии. Покатились вагончики по рельсам, дробно выстукивая по ним колесами. Провожатые и уезжавшие замахали друг другу руками. И послышались взаимно-прощальные слова.

Анна подосадовала, главное, из-за той неприятности, что Василия ошибочно призвали как строевого бойца, годного к несению службы в Действующей армии, на передовой, хотя он в военном билете значился — после ранения и контузии в Гражданской войне — нестроевым, годным к службе лишь во втором эшелоне войск. А еще была и та неприятность, как выяснилось, что целую группу их, призывников, оставил без продовольственных пайков — из-за своей нерасторопности — верходумствующий Соломон Яковлевич, назначенный их сопроводителем к месту назначения. Все неладно складывалось.

Посему она, не удержавшись, на обратном пути завернула — вошла в потертое здание, где располагались военкоматские спецы; вошла, всунулась к большому, ей показалось, запыленному военному чину; заспешила, чтоб успеть высказать тому нужное. Тот уставился на нее, а скорей — мимо нее, совсем непонимающе. Среди проворных, мелькающих служак. Она пожаловалась на то, что ее мужа, Кашина Василия, по оплошке отправили на фронт как строевого солдата, хотя он — нестроевой, а она ведь — мать шестерых малолеток и еще нетрудоспособная… Проверьте… Почему же вышло так у вас, военных спецов? Что, имеется приказ такой? Но ни этот военком, если он им был на самом деле, и ни другие военспецы даже не дослушали ее. Только один из них, очень серьезный, сжалясь, видно, над просительницей, соизволил рот открыть:

— Гражданка, выдьте! Вы не баламутьте! Не устраивайте торг здесь! Не до Вас нам сейчас!.. Разберемся сами мы во всем. Идите, не мешайте нам работать!

И весь был сказ.

Оставалось лишь надеяться на собственные способности противостоять могущим быть событиям, идущим вопреки твоим желаниям и затрагивающим так само твое существование. Наступили дни суматошно-тревожные — с волнением, с муками душевными, с ожиданием чего-то беспросветно-трагического, должно быть. Никто не представлял себе всего того, что могло произойти в дальнейшем; все было полно неясности, неопределенности, противоречия, вызывало недоумение. Маловероятным слухам не было конца. Еще всесведуще предсказывали, мол, прорицатели, что мы провоюем только семьдесят два дня, потому что свернем шею супостату, выкинем его. Но обстановка день ото дня все больше ухудшалась и все сильней тревожила невыносимо!

Анна, к счастью, по натуре была думающей женщиной, отличалась этим свойством: она всегда думала-раздумывала обо всем и исподволь чем-то мучалась в душе, но внешне не показывала этого кому-либо, или старалась, по меньшей мере, не показывать всем, так как от природы она еще была вдобавок женщиной стеснительно-воспитанной, с деликатно-обостренными чувствами. Или, может, так наученной нелегкой, если не жестокой (по отношению к ней), жизнью с ранних лет своих. Не исключено. И справедливо: жизнь всему ее научила нелюбезно, заставляла всячески — не без пользы для себя самой, хотя чаще с неизбывной грустью, — философствовать в душе по-бабьи, сдерживая вздохи. Кому что дано. Однако зачастую, углубляясь в суть простых жизненных явлений и неоднократно, круг за кругом, все переосмысливая, она с терпеливой женской совестливостью и логикой, не лишенной щепетильности, случалось, странно находила если не заветный выход и почти спасение, то спасение хотя бы от особенно ненужных, услужливо накатывавшихся мыслей, которые порой тормозили ее волю и уверенность в себе. Или она уже не могла иначе, не раздумывая, жить, просто никак не умела, как, очевидно, тренированный бегун — без обычной своей тренировки. Может быть.

III

Вечером 18 июля ромашинские ребята втроем, в том числе и семнадцатилетняя Наташа Кашина, неожиданно вернулись из-под города Белого — прекратили там прокладывать противотанковый ров после изнурительной грязной двухнедельной работы на нем. Наташа буквально валилась с ног от усталости дикой. И то объяснимо: ведь они, ребята, отмахали оттуда за день все восемьдесят километров пешком! Не шутка ли! Это же после каждодневного нещадного ползанья с заступом в тяжелой земле и с землей — вместе с сотнями таких же собранных по округе сюда землеройщиков, не подлежащих мобилизации в армию. Притом они рыли-вырывали ров уже под частыми немецкими бомбежками. И вот троица их, сверстников, ушла отсюда в числе последних привлеченных копателей потому, что уже явно некому и некем стало управлять на этой стройке: сборные команды как-то стихийно распались, уже не подвозились продукты, и теперь очень поредевшие людские силы тратились явно зря, впустую… Тем более, что и фашистские летчики бомбили работавших все наглей и с явным издевательством (из-за удивительной безнаказанности их в нашем небе), погубляя чужие жизни. Так они кроме смертоносно рвущихся бомб сбрасывали сверху также бочки, плуги, рельсы — с тем, чтобы истошным свистом посильнее оглушить и распугать всех работавших здесь русских. А однажды даже скинули на парашюте убитого мужчину в фуфайке — с белой, нашитой на грудь, тряпкой с намалеванной по-русски черной надписью: «Посылаем Вам бригадиром этого еврея!»

Нечто кошмарное предвещала населению эта агрессия!

И вот именно в предстоящую ночь Анна и дети вскочили с постелей оттого, что громогласная соседка Лизавета разбудила — вовсю колотила палкой снаружи по оконной раме дребезжащей и отчаянно кричала, перекрикивая всеместный невероятный грохот:

— Анна, проснувайтесь! Беда!!! Да проснитесь же, Кашины!