Изменить стиль страницы

Спустя-то лишь двадцатилетие после повальной разрухи, оттока денежных средств, государственнообразующей элиты, специалистов! Эти системные укрепления спасли страну от уничтожения. Советский Союз смог противостоять бронебойной немецко-европейской мощи и доктрине, построенной на преимуществе тотальной молниеносной зверской войны, и усмирить врага, уничтожить чуму фашизма. Германия израсходовала все свои и саттелитские силы и резервы; она надорвалась, выдохлась. Не добралась до победного финиша.

И разве не позорны были торг и словоблудие в стане оппозиций о том, кому и как противостоять, когда именно большой капитал — а перед ним стлались ниц императоры и короли — вовсю командовал, подкупал, разобщал инакомыслящих и, поигрывая мускулами, рулил-правил неоспоримо на вселенскую военную перекройку?

Однако думай лучше о себе самом — проку больше будет. Да наверное».

XI

И только-только Кашин поразмыслил таким не обязывающим ни к чему образом, как странновато (впопад, что ли?) спросил у него Иливицкий, только что они вдвоем вышли из затиснутого здания техникума на тускло освещенную и холодную 2-ю линию:

— А ты еще пашешь… пером? Тебе хоть удается? Бр-р-р! Зябко что-то…

Примечательно продолжавшиеся еще их отношения были отныне и потому, что друзья занимались в одном институте, хотя и на разных факультетах.

— Дрянно, мало очень, — односложно, замявшись, признался Антон. — Нужна великая отвага, чтобы перепахать весь фактический материал, а не плодить благожеланные придумки абы как. Но, спрашивается, для чего? Красиво не поступиться своей правдой? В чем она? Взять и половчее рассказать какую-то историю всем знающим и незнающим? И кто тебя поймет? Рутина же — исследовать обстоятельства крушения какой-то личности и чьих-то чудных замыслов и предлагать кому-либо подобное чтиво. Это никого не прошибет, не повлияет ни на что, потому как психологически-биологическая основа в человеке — животная: давай хапать, что бы ни случилось. Вот если б предугадать падение звезды… Выдать будоражащую сенсацию… Не знаю, не знаю… Не идет… Не вызрел замысел, видно… Но дело это, представь себе, кем-то движется. Помимо моей воли. Аминь, как говорят. С тебя все же спросится… Я это чувствую… Предельно… Да, похолодало…

— Ну, ты, филолог-гуманист, даешь! — Ефим захохотал несдержанно, голосисто, невзирая на октябрьскую ветренность, обходя стекленевшие на тротуаре лужи. — Как мудро ты расфилософствовался… Значит, еще уповаешь на гуманную необходимость…

Поистине нескончаемой головоломкой для всех представлялись письменные упражнения Антона.

— Вы, Антоша, все пишете, лишаете себя всего, всех развлечений, — сочувствующе усовещала его квартирная хозяйка Анисья Павловна, когда он марал-исправлял за столом отдельные странички. — Держитесь, как инок-затворник. Мир захотели перевернуть своей идейностью, принципиальностью, убежденностью. Не перевернете, сударь, поверьте мне, стреляной, хромой вороне!

Более года назад Антон — в очередной раз неизбежного выбора — поселился у Анисьи Павловны, столковавшись с ней о том на обменной толкучке, проходившей у перекрестка Маклина-Садовой. Носильных вещей у него было мало — все принес с собой. И ко всему этому, к своему перемещению в городе он, довольно пожив в землянках, в палатках и у кострищ, когда люди не маялись дурью от безделья и не гробили свое здоровье наркотой, — он еще относился просто, как к непростому, но не смертельному временному явлению.

— А ты в чем разуверился, Фима? — спросил в свою очередь Антон.

— Видишь ли, я вычитал у Дидро то, что он усматривал ложность веры, только лишь устроенной людьми через религию, — отвечал Ефим.

— Но чем ты расстроен? Вижу: мрачен…

— Меня, во-первых, уже достали требования чинуш к нам — немедленно начинать работу в сфере книгопроизводства. Не устроишься — пеняй на себя. Попадешь под отчисление…

— Кажись, я подстраховался в этом плане: практикуюсь с корректурой. Но у тебя же ведь тетя есть — секретарь в главном издательстве… Неужто для тебя, любимого, местечка не присмотрит, не добудет?

— Боюсь, фактически я подвел ее, во-вторых.

— Каким образом?

— Переусердствовал. Она-то представила меня книжным художником. И те почти приняли в работу несколько моих рисунков к рассказам. Нужно было лишь подтенить в них, рисунках, отдельные места, обобщить; однако я, лох, перестарался — и запорол: попригладил маленько. В результате все — насмарку.

— И что будешь делать?

— Попытаюсь их восстановить в первоначальном виде. До чего ж несправедливо уязвимы мы! — завозмущался, жалуясь, Ефим. — Много на себя берем — и бежим, бежим, сворачивая голову, чтобы догнать время убегающее, а мало что удается нам.

Недавно, встретясь случайно в капелле на концерте с Антоном и Оленькой, надевшей перед походом сюда синюю длиннополую бархатную юбку, Ефим разоткровенничался весь:

— В зале музыка, скажу вам, бежит галопом — не догнать ее. И уж, конечно, не объять. И чувствуешь себя, если не профаном, то полным болваном: скачешь за ней вприпрыжку, выдыхаешься начисто — не успеваешь никак скакать вровень. Уже нет в мозгах у самого себя скорости прежней, нет быстроты соображения и должной тренировки. — Ефим был всегда откровенен, даже слишком, открыт и в сравнениях верен, понятен всем.

Оленька даже засмеялась от этого его откровения. И больше оттого что она так нашла выход своим сомнениям.

«Нет, нет, — поспешила она сказать себе то, что не могло быть возможным для нее, было невозможным и быть не могло хоть сколько-нибудь близко к этому. Тот, домогавшийся ее ухажер вдруг представился ее воображению несвободным по натуре человеком, каким-то неуютно-еловым… по цвету… он станет ей скорее в жалость, а значит, и в тягость, избави бог. — В них, — подумала она о Кашине и Иливицком после веселого замечания о музыке последнего, — в них другое отличительно качество — свободность. И мне оно ближе, знакомей. Они сами себя и музыку воспринимают вживе, как и все пожалуй. Как у них получается — незаученным образом. Не шагают по гладенькому тротуару…» И эти-то фигуры, окружавшие ее, постепенно заслонили собой того далекого человека. Но ей предстояло лишь воочую вновь убедиться в этом при встрече с ним, чтоб не ошибиться ненароком.

Антон уловил на ее лице отражение какой-то скрытой внутренней борьбы, неведомой ему, и насторожился. Но Ефим говорил так приватно (чтоб только выставить свою персону) о величественно простой музыке Баха, на которой никак ненужно сворачивать башку и за которой ненужно, по мнению Антона, гоняться, высунув язык, а только, слыша, чувствовать и даже видеть ее.

Ефим не жил без преувеличений.

— Кажется, когда слышишь его фуги, — сказал Антон, — то представляется, как на полотне широкими мазками зарисовывается пейзаж — сельский, стародавний, непритязательный, но многоговорящий, хоть и вроде камерный — сродни вечно живому, влекущему к себе. Хоть и сам ты хватай кисть и действуй красками по холсту в этом же ключе — свободно, под аккомпанемент накатывающихся музыкальных волн.

— Да ты максималист известный, знаю тебя, — рокотал Ефим.

Но сейчас заумолял настойчиво:

— Ой, кстати, попозируй мне, прошу!.. Один поясной рисуночек надо переделать начисто. Типаж в шляпе изобразить… Больше некого мне попросить…

— Ладно, Фима, удружу тебе, — согласился Антон. — Чего ж…

— Вот благодарю тебя! — обрадовался и повеселел Ефим.

— В роли нигилиста будешь. Оленьке привет передавай. Все у вас с ней ладно?

— Как почти у тебя с рисунками.

— А-а! Весьма образно. Весьма… У меня-то тоже скромненько… Тянучка… Ну, пока!

— До свиданья! — И они разошлись в толпе спешливой.

«И что слетело с языка? — устыдился своему малодушию Антон. — Коли и быть иначе не может. Просто ненадежный я союзник для Оленьки — нехваткий, бесквартирный…»

Совесть не мирится с текучей безуспешностью в жизни, которая сама по себе, как весь город, независима и ничего не ждет, не любит ждать и терпеть; от жизни ты сам неосудительно ждешь для себя чего-то путного — надеешься, что получишь то по своим достоинствам сегодня-завтра-послезавтра. Это нужно для тебя как воздух, вне какой-либо очереди и каким-то особым заслугам. Однако от того, что ничего такого не происходило покамест у него, Антон и не жаловался никому-никому на свое житье-бытье. Ни самому себе. Уж что выбрал сам, голубчик, — неси крест!