Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам говорит, что хотел бы вернуться за Аней. Просит, чтобы я дал ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвалось двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где остались Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти, тоже погибли.
Может быть, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что их бросил?
— Не хочу.
— Не испытываю, нет. Но до сих пор о них думаю.
А на следующий день я встретил всех — Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, о таких вещах можно рассказывать людям?
— Не понимаю, что ты имеешь в виду.
— Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям о таких вещах? Ведь в медицине на счету каждая жизнь — каждый малейший шанс спасения жизни.
— А нельзя ли поговорить о каком-нибудь прожекторе, о том, как вы перелезли через стену, — о чем-нибудь в этом роде?
— Да ведь там было все вперемешку. Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высовывает из подвала голову, а по стене скатывается граната, я кричу: «Адам, граната», и эта граната разрывается у него на голове. Потом я выскакиваю из подвала, во дворе стоят немцы, но у меня есть два пистолета — помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я стреляю…
— И попадаешь из обоих?
— Какое там, ни из одного, но успеваю добежать до дома, немцы кидаются за мной, я бегу на крышу — это неплохая история?
— Великолепная.
— Ты считаешь, эффектнее бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
— Я предпочитаю, чтобы ты бегал по крышам.
— А я тогда не чувствовал разницы. Почувствовал позднее, во время варшавского восстания, когда все происходило днем, при солнечном свете, в не огороженном стенами пространстве. Мы могли наступать, отступать, перебегать с места на место. Немцы стреляли, но и я стрелял, у меня была собственная винтовка, на рукаве бело-красная повязка, вокруг были другие люди с бело-красными повязками — много людей, — слушай, до чего ж это была прекрасная, комфортабельная борьба!
— Вернемся на крышу?
— Я пробежал по ней до соседнего дома. Все в том же красном джемпере, а такой красный джемпер на крыше — отличная мишень, но против солнца попасть было трудно. В соседнем доме, на шестом этаже, лежал на большом мешке с сухарями паренек.
Я остановился возле него — он дал мне сухарь, потом еще один и все, больше давать не захотел. Дело было в полдень, а часов в шесть парнишка умер, и в моем распоряжении оказался целый мешок сухарей. Но к сожалению, с мешком особенно не попрыгаешь, а мне нужно было вниз, когда же я спустился во двор, там лежало пятеро наших ребят, убитые. Одного из них звали Сташек. Утром этого дня он просил у меня какой-нибудь адрес на той стороне, а я сказал: «Еще не время, еще рано», потому что адресов на той стороне у меня не было. А он говорит: «Да ведь конец уже, дай адрес, прошу». А у меня не было адреса. Вскоре после этого он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Надо было этих ребят похоронить.
Мы вырыли могилу (во дворе дома номер 30 по Францисканской). Страшная работа — рыть могилу для пятерых. Похоронили мы их, а поскольку было первое мая, тихонько пропели над могилой первый куплет «Интернационала». Можешь в такое поверить? Кто из нормальных людей стал бы петь во дворе на Францисканской?
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду. У меня в группе несколько человек взбунтовались, они считали, я их затираю и даю мало оружия, и в знак протеста объявили голодовку: отказались пить воду.
Знаешь, что было самое скверное?
Что все больше людей ждало моих приказов.
— Как же закончилась голодовка? (Голодовка в гетто, о Боже!)
— Нормально. Их заставили выпить воды. Ты не знаешь, как заставляют людей во время войны?
Ну так вот, все больше людей, которые были старше меня и опытнее, спрашивали, что им делать, а я сам не знал и чувствовал себя ужасно одиноким.
Целый день, лежа рядом с умирающим пареньком на сухарях, я только над этим и ломал голову.
Шестого мая к нам пришли Анелевич с Мирой. Вроде бы на совещание, но говорить, собственно, было уже не о чем, и он лег спать, я тоже заснул, а назавтра предложил: «Оставайтесь, чего вам возвращаться», но он не захотел. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, вошли к ним в бункер, на Милую, 18, была уже ночь, мы зовем — никто не откликается, наконец какой-то парень сказал: «Нету их. Покончили самоубийством». Несколько человек еще остались, и с ними те две девушки, проститутки. Мы взяли их с собой, и как только вернулись, оказалось, что с арийской стороны уже пришел по каналам Казик с проводниками, и мы будем выходить. (Девушки спросили, можно ли им с нами. Я сказал: «Нет».) Проводников нам прислал Юзвяк — «Витольд» из ППР, — они привели нас к выходу на Простой, мы ждали там ночь, и день, и еще одну ночь, и десятого мая в десять утра открылся люк, наверху уже была машина, и наши люди, и Кшачек от «Витольда» — вокруг стояла толпа, люди смотрели на нас с ужасом, мы были черные, грязные, с оружием, — царила гробовая тишина, и мы выходили на такой ослепительный, майский свет.
Анджей Вайда задумал снять фильм о гетто. Он говорит, что использовал бы архивные фотографии, а рассказывать обо всем должен сам Эдельман.
Он бы рассказывал перед камерой в тех местах, где это происходило.
Например, перед бункером на Милой, 18 (сегодня там лежал снег и мальчишки съезжали сверху на санках).
Или у входа на Умшлагплац, возле ворот.
Ворот, правда, уже нет, старая каменная ограда обвалилась, когда строили микрорайон «Инфлянская». Теперь там выросли высокие серые корпуса строго вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя приятельница, Анна Стронская[20], я говорю ей, что у нее под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда — паровоз был там, где тополя. Стронская, у которой больное сердце, бледнеет.
— Слушай, — говорит она, — ведь я всегда к ним хорошо относилась, они мне не причинят зла?
— Конечно нет, — отвечаю я, — они еще будут тебя охранять, увидишь.
Итак, при строительстве микрорайона старая ограда обвалилась, но на ее месте тут не поставили новую, из целехонького белого кирпича. Прикрепили мемориальные доски и светильники, повесили зеленые ящички для цветов, посеяли кругом траву, и теперь там полный порядок, все аккуратное и новое.
Или — памятник.
Девятнадцатого апреля, в годовщину, сюда бы, как обычно, подъехали автобусы «Орбиса» с зарубежными гостями и из автобусов вылезли бы дамы в весенних костюмах и мужчины с фотоаппаратами. На скверике сидели б на скамейках старушки с колясками, разглядывая автобусы и делегации от предприятий, приехавшие для возложения венков. «У нас в подвале, — сказала бы какая-нибудь из старушек, — сидела одна под углем, еду ей подавали с улицы через окошко». (Кстати, вполне бы могло случиться, что та, которая сидела под углем, выходила бы теперь в весеннем костюме из дверей экскурсионного автобуса.) Потом под барабанную дробь делегации с венками направились бы к памятнику, а следом за делегациями к нему стали бы подходить отдельные люди с маленькими букетиками, а то и одним-единственным нарциссом в руке, в самом же конце, после цветов и барабанов, из толпы неожиданно бы вышел седобородый старик и начал читать кадеш[21]. Встал бы у подножия памятника, под горящими лампадами, и дрожащим голосом затянул молитву — плач по мертвым. По шести миллионам мертвых. Такой одинокий старый человек с бородой, в длинном черном пальто.
Толпа бы перемешалась. «Марек, — кричал бы кто-нибудь, — привет!» «Марыся, ты все такая же молодая», — ответил бы он радостно, потому что это была бы Марыся Савицкая, которая перед войной бегала на восемьсот метров за «Искру» вместе с сестрой Михала Клепфиша, а потом прятала у себя эту сестру-спортсменку, и жену Михала, и дочку…