— Даже не знаю теперь... — горестно вздохнул Филькин, и Ковалев спохватился, что слишком отвлекся. Как, однако, незаметно мы, собираясь кому-то другому помочь, тут же на самих себя сбиваемся, начиная не столько об этом другом, сколько о себе думать, о своих каких-то делах и взаимоотношениях. Надо было все же успокоить Филькина хотя бы в том, что касалось вчерашней истории в кафе. Как можно небрежнее Ковалев заговорил, что, конечно, он, Петр Гаврилович, поступил необдуманно, но дело вполне поправимое, объясните все, как мне сейчас, извинитесь перед Марией Викторовной... Но вот случай на лодке...
— Это с книгой? — почти обрадованно спросил Филькин.
Ковалев озадаченно наблюдал за ним, не понимая, что могло так оживить Филькина. Даже расцвел весь...
— Тут я кругом виноват, — охотно признался Филькин с какой-то поразившей Ковалева легкостью — легкостью даже не самого признания, а очевидной легкостью своей оценки того, что произошло у него с начальником штаба, с Моховым.
Ковалев забеспокоился: что-то он, кажется, упускал...
— Я просмотрел карточки взысканий и поощрений, — сказал он, — и знаете, давно у нас в экипаже не было таких суровых наказаний, как гауптвахта.
«Ну еще бы! — подумал Филькин. — А из офицеров вообще уже много лет никто не садился. Ни один человек!»
Потупив взгляд, Филькин сидел перед Ковалевым с тем выражением скромности на лице, которое лучше всяких слов говорило, что он, Филькин, вполне осознает всю необычайность и трудность предстоящего ему испытания и что он готов к нему, давно уже и спокойно готов...
С высоты случившегося с ним он снисходительно посмотрел на свое недавнее курсантское прошлое, на детские переживания по поводу какого-нибудь наряда вне очереди или — смешно вспомнить — недели без берега за какую-нибудь провинность. И каким же мелким, несерьезным и скучно-будничным показалось ему сейчас все это по сравнению с тем, что произошло два дня назад!.. Конечно, если бы он просто читал на службе художественную литературу, это отдавало бы каким-то вульгарным пренебрежением к своим штурманским обязанностям, и у Володина, например, оно могло бы вызвать лишь брезгливую гримасу, но тут — тут, во-первых, речь шла все-таки о настольной книге каждого морского офицера, о «Капитальном ремонте», а, во-вторых, в самом этом факте, который наверняка рассказывался теперь не в одной кают-компании (Филькин был в этом почти уверен), проглядывало что-то неординарное, бесшабашно-лихое, по-флотски дерзкое (пойди-ка почитай, когда в двух шагах от тебя, в соседнем отсеке, ходит сам командующий!). И казалось, будто есть в этом что-то от тех блестящих, остроумных и независимых офицеров российского флота, какими Филькин их представлял себе — всех без исключения, всех на одно лицо или почти всех... И суровость наказания как-то связывалась теперь в мыслях Филькина с непреклонностью натуры, с гордым одиночеством, с достоинством, с офицерской честью, с надменным презрением ко всем тяготам и лишениям военно-морской судьбы... Все тут было: вся история флота, история вообще, и история литературы, и то, что даже Лермонтов тоже когда-то сидел на гауптвахте, и к нему туда еще Белинский приезжал... Нет, Филькин, конечно, хорошо знал, что никто не приедет его навестить, что никто никого там и не навещает — это не госпиталь, но все же... Командира бы к нему, конечно, пропустили... А что? Может, даже и седина появится после гауптвахты. «Такой молодой, а уже седина! Почти как у Максима Петровича», — подумал Филькин и осторожно взглянул на Ковалева.
«А ведь его сейчас только одно волнует, — понял вдруг Ковалев. — Он беспокоится, что начальство может передумать. Передумать — и не посадить!.. А?.. Он же гордится! Ну да, гордится таким наказанием!»
Это внезапное открытие вначале даже позабавило немного, но тут же достаточно и озадачило: ты целую воспитательную систему успел выстроить, считая, что парня не надо сажать хотя бы потому, что он прямо-таки убит случившимся, что его, наоборот, как-то сейчас приободрить надо, а он уже давно развалил ее, он и не догадывается о твоей стройной системе... и единственное, чем можно было бы утешить себя в эти минуты, так это лишь тем, что и Букреев тоже не прав: ничему сейчас гауптвахта не научит Филькина...
Но сейчас это все-таки мало успокаивало Максима Петровича. Букреев был далеко, а Филькин — рядом, прямо перед ним, и, заранее понимая теперь всю бесполезность предстоящего Филькину наказания, но понимая и то, что выполнить приказание начальника штаба все же придется, Ковалеву оставалось только одно: попытаться развенчать Филькина в его же собственных глазах, стащить его с воображаемого пьедестала. «Ну да, — улыбнулся про себя Ковалев, — пьедестал воображаемый, а стаскивать-то надо по-настоящему».
16
В этот вечер Букреев вернулся домой раньше обычного, застал Раю Пономареву — не только их участкового врача, но и подругу жены, вынужден был чмокнуть ее в щеку (что это за манера такая — всегда при встрече щеку подставлять?! и духи какие-то чересчур сладкие!), удивился сдержанности Ольги, снял шинель, сказал, что хорошо бы перекусить, ожидал, что жена, как всегда в таких случаях, обрадуется: не ужинал на службе — значит, можно его покормить дома, — но она лишь молча кивнула. Букреев и этому удивился, спросил, где дети, Ольга сухо ответила, что они гуляют, где же им еще быть, и пошла разогревать ужин.
Он постоял в прихожей, раздумывая, не сходить ли ему на кухню, чтобы выяснить, в чем дело, но, не чувствуя за собой никакой вины, решил, что идти не следует.
Рая стояла в комнате перед большим зеркалом, рассматривая себя почти в полный рост, и взгляд ее был настолько сосредоточенным и глубоким, словно она не отражение свое видела, а что-то неимоверно более важное, не совсем еще ею самой понятое и требующее какого-то серьезного решения.
Букреев сел к столу и в ожидании ужина взялся за свежие газеты, — Рая в доме была своим человеком.
— Как я тебе? — кокетливо спросила она.
Букреев с недоумением посмотрел на нее, она крутнулась, давая разглядеть себя, — видимо, была сегодня в новом костюме.
— Нормально, — буркнул он, возвращаясь к газете.
«Конечно, — подумала Рая, — где уж такому заметить... Однолюб! Однолюб — а эту вчера провожал... Интересно, как Ольга заговорит с ним? И что он ответит?»
Очень хотелось дождаться их разговора, но Ольга почему-то не торопилась, молча расстелила накрахмаленную скатерть во весь стол, наставила разных тарелок и тарелочек, принесла запотевший графин с водкой, хоть Букреев обычно никогда и не притрагивался к нему, разложила ножи и вилки — словом, как будто они гостей ожидали.
Рая знала, что Ольга всегда любит так накрывать на стол для Букреева — у нее и дома, в профессорской семье, это было заведено, Оля сама рассказывала, но сейчас...
— Ох, Оля, и балуешь ты его! — не утерпела Пономарева.
Ольга ничего не ответила, но то, что Рая все не уходила и даже как-то подталкивала ее на немедленный разговор с мужем, стало задевать ее. Для себя Ольга еще не решила, стоит ли вообще расспрашивать Букреева, а уж если спросит, то не так прямо и конечно же не в присутствии Раи. Досадуя на свою приятельницу, она подумала, что Рае всегда не хватало меры, воспитанности, такта, чтобы не вмешиваться в ее, Ольгины, семейные отношения.
Жена, видно, и не собиралась садиться за стол, в другой раз Букреев спросил бы, ужинала она или нет, но сейчас ни о чем не стал спрашивать вслух, а короткий вопросительный его взгляд она как будто и не заметила,
— Садись, Рая, — пригласил Букреев. — Вдвоем поужинаем.
— Нет, нет, Юра, что ты! Мне бежать надо. Скоро Пономарев явится... Вы же, командиры, народ привередливый, не любите ждать.
Муж ее недавно был назначен командиром, она еще не совсем привыкла к новому своему качеству и старалась хоть изредка напомнить об этом и окружающим, если к слову придется, и себе самой.
Ольга снова вышла на кухню, а Рая, надев шапочку и не отрываясь от зеркала, стала рассказывать, что смотрела сегодня его Андрюшку, у него прослушиваются справа сухие хрипы, но ничего страшного, только летом хорошо бы поехать с ним к морю.