— Что ж кота-то в мешке брать? — весело откликнулась Таня, быстро добавляя на свой столик новые зажимы. — Вот снимет маску, тогда и поглядим.
Фонтаном забила тонкая струйка, обрызгав Каретникову халат и маску, и разговор смолк. Сушенцов вовремя пережал сосуд, Каретников тут же прошил его. Пока все это не страшно было. Каретников взглянул на Якова Давыдовича, тот успокаивающим жестом волосатой руки показал, что у него все в порядке — пульс, давление, сердце...
— Не спеши, не спеши, — сказал Каретников Сушенцову. — Желательно сохранить наружную сонную. Давай-ка мы сначала освободим гортань слева от всякого-всего... Видишь, как хорошо?! Оч-чень хорошо... Смотри, как за-ме-ча-тель-но!
И «хорошо», и «замечательно» были словами, которые обозначали только то, что гортань перед ее удалением легко теперь подтягивалась в рану. Эти слова могли бы покоробить сейчас кого угодно из несведущих людей, кому операция виделась бы со стороны лишь как сплошная цепь кровавых действий. Не слишком, разумеется, к месту были эти слова по обычному их смыслу, не слишком удачные на посторонний слух; а между тем то, что касалось самой операции, существа и цели ее, требовало, наверно — или по крайней мере позволяло — все же именно эти слова.
— Взгляните-ка, — пригласил Каретников, и студенты придвинулись поближе. — Это верхний шейный симпатический узел. Его не всегда удается показать...
Сушенцов взглянул украдкой на часы над дверью. Еще можно было, пожалуй, успеть, если и дальше без осложнений пойдет. Только бы не особенно отвлекался Андрей Михайлович на все эти объяснения...
— По язычной артерии и выйдем к корню языка, — предложил Сушенцов, как бы подталкивая Каретникова к немедленному продолжению.
— Не против, не против, — согласился Каретников.
— Ты ничего не пропускай, — учил свою помощницу Яков Давидович. — Обязательно все записывай! Для прокурора, в случае чего... то есть, я хочу сказать, для нас, врачей, это бывает важно. Только что мы вводили внутривенно? Вводили! Вот и отметь.
— Закиси добавить? — спросила Нина.
— Закиси? А они уже что?.. — Яков Давыдович привстал на цыпочки и заглянул через плечо Сушенцова. Много они уже удалили всего, даже не по себе стало. — Андрей Михайлович, на сколько еще рассчитывать? Часа на два?
— На час. Да, Андрей Михайлович? — спросил Сушенцов.
— Сойдемся на полутора, — сказал Каретников. — Как ты думаешь... лучше тут лишний сантиметр забрать?
— Конечно! Оставишь — вдруг из-за этого рецидив? Зря тогда столько возились...
— Пожалуй, уберем, — согласился Каретников. Однако странная логика была сегодня у Сушенцова: все он почему-то соображениями времени руководствовался.
— ...и все ей подай только с наклейками на, извините, этом самом месте. Сначала джинсы, потом вельветы... А еще кроссовки, или как их там называют? Да, адидасы!..
Яков Давыдович вполголоса жаловался Нине на свою дочь, говорил, что дело даже не всегда в деньгах — в конце концов, у него единственная дочь, — но когда одеться во все фирменное — это уже чуть ли не мерило интеллигентности!.. Представляете?!
Каретникова совсем не возмущали сейчас эти досужие, не по делу разговоры. Не «как же так можно?!», а «слава богу, что можно!». Значит, все у анестезиологов идет нормально, раз они позволяют себе такие разговоры. Да и у них с Сушенцовым тоже все хорошо: самое трудное уже позади.
— Насчет интеллигентности — это любопытно, — сказал Каретников.
— А вы своей дочке не покупаете? — спросил Яков Давыдович.
— Как же не купить, если все вокруг носят? — усмехнулся в маску Каретников. — Чтоб дочь свою ущербность чувствовала?!
— Вот-вот! Именно! — Яков Давыдович обрадовался общности их проблем. — Я и говорю: теперь папа и мама должны кормить и одевать до самой пенсии. Не родителей, а до самой пенсии детей!.. Нина, больше закиси не добавляй, хватит пока... Знаете, Андрей Михайлович, одно, правда, утешает: что до их пенсии нам все-таки не дожить. Как вы считаете?
— Тут подумать надо... — рассеянно проговорил Каретников.
Подумать следовало о том, что же остается, если еще и это вот удалить... Ну, а как иначе можно?
Кто-то из студентов, угнетенный всем увиденным — и тем, что убрали, и тем, что еще собирались убрать, — тихо спросил:
— А если совсем было не делать?..
Сушенцов хмыкнул, а Каретников недовольно посмотрел на него.
Всем хорош был Владимир Сергеевич: он и оперировал толково, и мысли его, Каретникова, буквально на лету схватывал, и сам интересно соображал, и экспериментатором был, какого еще поискать, а вот не хватало ему чего-то. Может, этого и не хватало — спросить об операции вот так, как студент сейчас спрашивал: «А если совсем было не делать?» Даже непонятно, почему он, Каретников, этого раньше не замечал: ведь ни разу Володя Сушенцов не задал подобного вопроса, хотя бы когда тоже был студентом. Усомниться бы ему когда-нибудь в нашей врачебной мудрости, что ли...
— Видите ли... — сказал Каретников студенту. — Если чисто медицински рассуждать, мне вам легко ответить: выбора просто нет. Сейчас больной с трудом пищу проглатывал. Потом так же стало бы с жидкой кашицей, даже с водой... А по мере прорастания гортани — и с дыханием. Не говорю о том, что в любой из дней он мог бы погибнуть от внезапного кровотечения.
— Понятно, — кивнул студент.
— Понятно-то понятно, — согласился Каретников. — И все-таки: «А если совсем не делать?» Это ведь не только медицинский вопрос. И тогда по-разному можно... Ну, не знаю... Жить, чтобы видеть своих детей, например... Всех, кого любишь... Или — жить, чтобы... чтобы просто жить...
Размышления, конечно, были невеселыми, но никакого уныния Андрей Михайлович не только не чувствовал — напротив, был он все так же энергичен и бодр. Он себе нравился сейчас: и то, что так спокойно и быстро оперировал, угадывая сегодня все осложнения в самой технике операции за несколько мгновений до того, как они открывались глазу, и на десяток-другой секунд прежде, чем это замечал и начинал понимать Сушенцов, не говоря уже об остальных; нравились и свои мысли, которыми он делился с окружающими, — мысли, связанные не только с операцией, но уже более сложные, обобщенные: о жизни, о смерти, о выборе, — и не одна лишь суть этих всех мыслей, но и то, как он высказывал их. Ему нравился сам процесс их оформления вслух, вне зависимости от того, следовать или не следовать им потом, претворять или не претворять в дальнейшем, а может, это-то как раз особенно и привлекало — впрочем, такое в себе самом уже и не сознается обычно, — что размышлять и наслаждаться мыслью можно вообще, ничем не поступаясь при этом конкретно — ни в себе, ни даже в своих привычках.
Улыбнувшись, Каретников сказал студенту:
— Вы, наверно, просто еще не успели заметить, что жить — это уже само по себе здорово. Это же... — Он умолк на секунду, и со стороны казалось, будто он припоминает что-то. — Это, если хотите, как бы не заслуженный нами подарок.
— Ну, уж чем так жить...
— Вы это потому говорите, — перебил Каретников студента, — что вы сейчас не для себя выбираете, а для него. И даже — за него. А по какому праву?.. Кетгут потолще, — сказал он операционной сестре. — И вообще... Иногда вдруг подумаешь: а ведь мы — если по-настоящему! — даже не догадываемся, насколько мы все благополучны. После того, как увидишь... вот это.
Все молчали в операционной. Наступила та пауза, какая бывает после чьей-то внезапной откровенности — откровенности, вдруг всех немного смутившей, потому что среди собравшихся вместе людей она не предусматривалась ни степенью их близости, ни готовностью к ней.
— И... и что же? — спросил после паузы Яков Давыдович. — Какой следует сделать вывод?
— А почаще на операции ходить, — сказал Сушенцов, не вкладывая, впрочем, в эти слова никакого серьезного для него смысла и не подозревая, как близок сейчас к этим словам был Андрей Михайлович. Но это могло быть вполне серьезной мыслью для себя одного, уже полушутливой — в разговорах с друзьями, и уж как-то совсем вроде бы несерьезной для совета всем остальным. Ибо между тем, что приемлемо для тебя, и тем, что подходит другим людям, всегда столько несовпадений, что кто же знает, какой тут может быть вывод.