Изменить стиль страницы

Он настойчиво потянул меня за руку, и мы побежали по песчаным сугробам вдоль глухого забора из камыша, виляя между, колючек и голых кустарников. Я ёжился и дрожал от прилипшей к телу мокрой рубашки и противноклейких штанишек. От ветра они были холодные, как лёд.

— Ну, и чудной ты сейчас!.. — смеялся Гаврюшка. Его сухощавое и бледное лицо разрумянилось, а широко открытые глаза осматривали меня с весёлым участием. Я сейчас только заметил, что лицо его — в мелких рябинках. Да и рябинки были задорны: лицо от них казалось приглядным и умненьким. И я чувствовал, что он с этого дня будет самым желанным моим товарищем. В нём было что-то общее с Кузярем, но он был мягче, рассудительнее и как будто не горазд на выдумки и злые шалости.

XX

Когда мы вбежали в казарму, меня обдало душным теплом, и я вдруг почувствовал усталость и приятную лень. Тётя Мотя, как обычно, возилась у плиты, а больная бредила и судорожно искала что-то на себе жёлтыми костлявыми руками. Молчаливая и, казалось, безучастная ко всему, тётя Мотя обернулась к нам и неожиданно кинулась ко мне с ужасом в обожжённом лице:

— Матушки мои! Вот так рыбак!.. Без бахил рыбу ловил да штанами неводил. Лезь скорее на нары-то да переменись — окоченел весь. Я чаем вас с Гаврюшей напою. Морячки вы мои несолёные, балберочки лёгонькие!..

Гаврюшка смеялся:

— Это он с моряной вольничал, а она его отшлёпала и кувырком бросила.

Тётя Мотя наставительно предупредила меня:

— Ты нашей моряне-то, рыбачок, поклонился бы: она наша кормилица. Глупый ты ещё — весь земляной.

Гаврюшка залез вместе со мною в тёмное и тесное наше гнездо и оторопело застыл озираясь.

— Ну, и живёте вы! Чай, тут задохнёшься. В этом логове и повернуться негде: сиди по-карсачьи — ноги калачиком, или лежи да в потолок плюй. И темнота — не видать ничего.

Больная женщина застонала и стала сбрасывать с себя одеялку. Она металась, раскидывала руки, бормотала что-то непонятное, вскрикивала и мычала задыхаясь. Тётя Мотя подошла к ней с кружкой в руке, влезла на нары и осторожно подняла её голову. Она поднесла кружку к её рту, а потом положила на лоб больной мокрую тряпку.

— И пожалеть-то некому бессчастную… — вздыхая, жаловалась она. — Так наша сестра и гибнет… и сгорает, не доживя веку… Не тоскуй, Маланьюшка! Муки-то наши — облачки наши. Владычица знает, кого приголубить да радостью обрадовать.

Я переоделся, и мне стало так тепло, что запылало всё тело. Гаврюшка слушал тётю Мотю, следил за нею, и я видел, что его угнетала и душная, смрадная казарма, загромождённая нарами с постельным тряпьём, и больная, которая металась в горячке, и тётя Мотя, похожая на тронувшуюся.

— Пойдём отсюда… — с жалкой улыбкой прошептал он и спрыгнул на боров. — Я больше не могу… Узнает мамаша, что я был здесь, и заскулит. Как это ты живёшь здесь? Я дня бы не выжил.

Он растерянно и беспомощно озирался, словно нечаянно попал в западню и не знал, как выбраться из неё.

А я вдруг почувствовал, что я — опытнее и сильнее его: ведь я жил в этой казарме не один день и буду жить много дней, потому что это наше логово — наш приют, куда загнал нас хозяин и где сторожат нас его надсмотрщики — приказчик и подрядчица.

— А где бы ты посоветовал мне жить-то? — насмешливо спросил я его. — Аль у себя меня приветишь?

— Ежели бы папаша разрешил, я к себе перетащил бы тебя, — горячо ответил Гаврюшка, но сразу же виновато оговорился: — Может, папаша-то не прочь бы, да мамаша на глаза себе из ваших никого не пускает. Она не велит мне даже близко к казармам подходить. А на плот и папаша не разрешает.

— Ну, так сам суди, — внушительно заключил я. — Ты живёшь в горнице, а я вот на нарах в казарме, ты в школу ходишь, а мне нельзя, у тебя отец — распорядитель, а моя мать — резалка. Какой я тебе товарищ? Узнает отец, что ты со мной связался, лупцовку тебе задаст. Ты лучше со мной не водись, а то моя мать кулаков не оберётся.

Гаврюшка густо покраснел и бурно запротестовал:

— Ну, да, как же! Так я и поддался… Мы с тобой дружить будем сами. Приключения будем делать. А папаша говорит, что смелых любит.

Я положил «Робинзона» на горячий боров печи, чтобы он просох, и спрыгнул на пол. Гаврюшка, бледный, с блуждающими глазами, уже стоял у двери, ожидая меня. Тётя Мотя возилась с больной женщиной и забыла о нас. Но когда я был уже на пороге, она повелительно позвала к себе меня и Гаврюшку и потащила свои больные ноги к печи. Гаврюшка нетерпеливо подмигивал мне из-за порога и настойчиво махал рукой: удирай, мол, скорее, да и мне невтерпёж!

А тётя Мотя уже шла к нам и протягивала две ржаные лепёшки. Лицо её было попрежнему неподвижно и угрюмо покорно.

— Нате-ка, орлятки, поешьте моё печенье, — прогудела она ворчливо, но я уже знал, что этой своей ворчливостью она выражает сердечность и ласку. — Где он там, Гаврюша-то? Поди-ка, поди-ка, паренёчек! Не побрезгуй моей стряпнёй-то. Угощенье от души — слаще мёда-сахара.

Гаврюшка стоял в сенцах и со страхом глядел на неё: должно быть, она казалась ему зловещей колдуньей или бабой-ягой. Меня забавлял и злил его страх. Я засмеялся и потянул его за руку.

— Ну, чего ты трусишь? Чай, не кулак тебе суёт тётя Мотя-то, а горячую лепёшку. Я и то твоего отца не боюсь.

— Я сказал тебе: отца не тронь! — враждебно крикнул он и рванул свою руку. — Тронешь ещё раз — насовсем раздружимся. Мой папаша хороший. Это ничего, что он пьёт. А когда пьёт, он всех жалеет. Лучше пойдём, а то все лодки цепями прикуют.

Тётя Мотя вышла в сени и хотела погладить по голове Гаврюшку, но он в ужасе отскочил в сторону. Я засмеялся.

— Ах вы, дети боговы! — проворчала она и сунула лепёшки мне и Гаврюшке. Он молча и послушно взял лепёшку, похожую на подошву, и растерянно улыбнулся. — Все дети боговы, да отцы-матери убогие. У меня вот тоже был такой же, как вы, паренёчек, да утонул… здесь и утонул… в моряну… Не углядела, не порадела, вот и несу скорбь свою в наказанье.

Лицо её попрежнему было неподвижно и безучастно. Говорила она о своём сынишке, как о чужом мальчике, и мне казалось странным, что она никак не выразила своего горя — не взволновалась и не всплакнула.

Гаврюшка не вытерпел и сердито крикнул:

— Ну, я ждать тебя не хочу. Для меня каждая минута дорога. Лодки-то вытащат — всё пропало.

А тётя Мотя, как нарочно, обняла его одной рукой, а другой погладила по волосам.

— Я папашу твоего, Гаврюшенька, давно знаю: вместе на ватагу приехали. Молодой-то он был весёлый, лёгкий, всем был защитник и никого не боялся. А вот сломился и запил. У него тоже печаль на сердце. — И вдруг схватила и меня, и Гаврюшку за плечи и строго спросила: — Это вы куда собрались? Про какие такие лодки толкуете? Уж не кататься ли норовите на лодке-то? Нет, Гаврюшенька, не пущу… Разве мысленно, в моряну-то? Да вас так же море похитит, как моего Костю. Не пущу и не пущу!

Мы перемигнулись с Гаврюшкой и рванулись из сеней на двор. За воротами мы пробежали улицу и, прижимаясь к забору плотового двора, юркнули в узенький проход между забором и копнами камыша, который привезли сюда для крыши нового сарая. Потом завернули за угол забора и очутились на маленьком дворике с землянкой, похожей на деревенский «выход». На нас кубарем налетела пёстрая собачонка и залилась тоненьким голоском, но узнала Гаврюшку и сконфуженно завиляла хвостом. Мы выбежали на берег с другой стороны прибрежного плота. Здесь лодок было очень много на берегу, и они плотно прижимались бортами одна к другой. Море уже кипело всюду, и волны с прибойным шумом обливали прибрежный песок.

Гаврюшка вскочил в лодку и выбросил вёсла.

— Бери! Мы сейчас её столкнём. Поддевай под киль!..

Вёслами, как рычагами, мы сдвинули лодку с места и толчками стали спускать её по сыпучему песку. Так как песок сам осыпался с крутого спуска, лодка послушно скользнула вниз и поползла к воде, поворачиваясь с боку на бок, когда волны били в её корму. А когда бударка начала покачиваться на волнах, Гаврюшка бросил в лодку своё весло и победоносно крикнул: