Изменить стиль страницы
VII

В конце мая в настроении оккупантов произошли заметные перемены. На заборах и на стенах домов Чистой Криницы все чаще расклеивались фашистские газетки и плакаты со сводками главной квартиры фюрера. В них трескуче сообщалось об успешном наступлении в Крыму и на изюм-барвенковском участке.

Двадцать третьего мая аршинными буквами было возвещено о взятии Керчи.

Криничане не знали, верить или не верить этим сводкам, освещающим, как обычно, положение на фронтах в хвастливом и крикливом тоне. Ведь гитлеровцы не раз уже заявляли о взятии их доблестными гренадерами Москвы и Ленинграда, а потом всю зиму брехали что-то «об отходе на зимние квартиры».

Но Малынец повел себя так независимо и вызывающе, а у солдат и офицеров из гарнизона было такое отличное самочувствие, что даже те селяне, которые наиболее недоверчиво относились к фашистской пропаганде, помрачнели: видно, и впрямь фашисты набрались за зиму сил.

Еще большее уныние овладело селом, когда, словно в подтверждение слухов об успехах гитлеровцев под Харьковом, в последних числах мая по большаку прогнали длинную колонну пленных.

Варвара Горбань, которая собирала топливо за селом, прибежала к Катерине Федосеевне. От быстрого бега платок сполз у нее с головы. Не поправляя его и поминутно оглядываясь на окна, она торопливо рассказывала:

— Вроде ваш зять, Ганнин муж, шел, тетка Катря… Да разве признаешь?! Много их, сердешных… В пылюке, черные… Я глядела: может, Андрей мой там…

— Куда же их вели?

— До разъезда погнали… Тетка Катря! Вы б видели! Раненые меж ними… Кто идти не может, им — плетюги… — Не дай, не приведи, как знущаются.

Дня через два в селе стало известно, что возле железнодорожного разъезда устроен концентрационный лагерь для военнопленных. Огромную площадь обнесли несколькими рядами колючей проволоки, пленных держали под открытым небом.

Криничанские женщины, собрав тайком хлеба, сухарей, яиц, устремились туда. Но их и близко не подпустили к пленным. А после того как двух женщин часовые избили резиновыми палками, ходить к разъезду вообще стали бояться.

Безотрадные, мрачные дни переживало село…

Особенно тяжко воспринимали события в маленькой семье Рубанюков. Александра Семеновна, наслушавшись в лазарета хвастливых сводок о победах над русскими и о скором окончании войны, приходила домой удрученная и осунувшаяся. До глубокой ночи они шептались с Катериной Федосеевной; их одинаково волновала судьба близких: Остапа Григорьевича, Ивана, Петра с Оксаной, Василинки.

Катерина Федосеевна как-то с тоской сказала Кузьме Степановичу Девятко:

— Видать, сват, никогда уже не повидаем наших. Ну, зачем она, такая жизнь? Лучше лечь и помереть.

— Помереть, свахо, всегда поспеем, — сердито сказал Кузьма Степанович. — Лег под образа, как деды говорили, да выпучил глаза. Небольшое дело! Тут думка, как прожить да чертяк этих пережить… А своих… будем живы — повидаем. Вернутся свои, Федосеевна…

Говорил он будто уверенно, а сумрачное выражение выцветших глаз, устремленных куда-то в угол, скрыть не мог. И голос его задребезжал совсем по-старчески, когда, помолчав, он сокрушенно добавил:

— Вот вспоминаю товарища Жаворонкова, командира того, которого расстреляли… что переводчика лопатой огрел…. Помню, как он радовался, что англичане с нашим правительством договор заключили. Что-то не видно, чтоб англичане и американцы поспешали нам помогать… Верно я тогда еще говорил: не за нас, а за себя у капиталистов голова болит.

Катерина Федосеевна смотрела на него с состраданием, думала про себя: «Постарел человек, дуже постарел. И глаза как у хворого…»

Кузьма Степанович и впрямь очень сдал. Пелагея Исидоровна, сумевшая и в самые тяжкие дни оккупации сохранить твердость духа, мужественно переносившая разлуку с дочерьми — Оксаной и Настунькой, глядела на него с тревогой.

— Тебя не ноги мучают, старый? — спрашивала она, когда Кузьма Степанович, придя домой из правления, садился с болезненно-желтым лицом на скамейку и безучастно смотрел, как жена собирала на стол. — Пошел бы до лазарета. Нехай что-нибудь тебе дадут от ревматизму.

— Это кто даст? Фашисты?

— А тебе не все равно? Что ж, так и будешь мучиться?

Кузьма Степанович только отмахивался; ни к чему, дескать, эти разговоры.

В конце концов Пелагея Исидоровна поняла, что не болезнь мучит ее старика. С фронта приходили все более мрачные вести, и это подтачивало силы Кузьмы Степановича. Пал Севастополь. Фашистские орды рвались к Дону, подступали к Ворошиловграду, к Ростову.

По распоряжению из района, «сельуправа» готовилась отметить в селе победы германского оружия большим праздником. Он был намечен на последнее воскресенье июля, когда с грехом пополам уже скосили озимую рожь и ячмень и сложили чахлые снопы в крестцы.

За два дня до праздника, в пятницу перед вечером, Кузьма Степанович, встретив Александру Семеновну на улице, около нывшего сельмага, спросил:

— Как там радио? В исправности?

— Садятся аккумуляторы. Но принимать пока можно.

— Надо. И побольше листков переписать. Дуже прошу… Наших не скоро можно ждать. Так обернулось… Но дела у мазуриков этих не такие уж нарядные. Хотя кричат дуже. Послушаешь, Москва — у них, Сталинград — у них, Ленинград — последние минуты…

— Очень сильные они?

— Сильный тот, кто на землю валит, а пуще сильней, кто поднимается. Об этом и разговор у нас. Вот они праздник, шарлатаны, удумали сделать. Людям головы хотят забить… Надо правду сказать… Возле Сталинграда, по всему видать, дуже великое кровопролитие, а взять они его никак не могут…

— Я все сделаю, Кузьма Степанович.

* * *

Еще за несколько дней до воскресенья полицаи и староста начали хлопотливо готовить помещение «сельуправы» к празднику. Малынец ждал начальство из района, да и в селе набиралось немало немцев, которых надо было пригласить.

Дома жена Малынца выгнала из кукурузы и бурака несколько четвертей самогона, выпотрошила со снохой полдесятка кур, пекла пироги с рыбой и с телячьей печенкой.

Но то готовилось для самых избранных гостей, а в «сельуправе», где должен был начаться праздник и куда собирались позвать всех желающих, подготовка шла своим чередом. Солдаты по приказанию фон Хайнса подвезли сюда полную машину сосновых веток. Сычик, получивший недавно звание старшего полицая и весьма возгордившийся этим, из кожи лез, чтобы отличиться. Он совсем загонял полицаев и добровольных помощников из мальчишек, заставляя их навешивать гирлянды хвои на крыше и на стенах, скрести и мыть полы, наличники окон и дверей.

— Поднавернем такого, — фамильярно подмигивая старосте, разглагольствовал Сычик, — ух, ты! В Берлине такого не видели.

— Ты давай, давай. Старайся, — одобрительно бормотал Малынец.

Он самолично прибил над столом портрет в рамке с надписью «Гитлер-освободитель», разложил газетки «Голос Богодаровщины», «Украинский доброволец», «Нова доба», «На казачьем посту».

Накануне, в субботу, фон Хайнс пришел посмотреть «сельуправу». Бесстрастно оглядел марлевые занавесочки на окнах, цветочки, сказал: «Гут!» — повернулся и ушел.

Однако спал в эту ночь Малынец неспокойно. Можно было ждать подвоха от односельчан. Хоть и бегали полицаи по дворам, строго-настрого приказывая никак не позже девяти утра явиться всем к «сельуправе», а все же черт их знает!..

— Придут! — заверил Сычик. — Не заявятся добром, на веревочке приволокем.

— Э-э, дурень! — фыркал Малынец. — «На вере-е-воч-ке…» Ты еще скажи «на цепке». Это ж, голова твоя, праздник… Разъяснить требуется. «На вере-е-вочке»…

— Разъясняли, — глядя куда-то вбок мутными глазами, уверял Сычик.

Докладывая, он уже не особенно твердо держался на ногах, и Малынец, зная, что поручать ему что-либо в таком состоянии рискованно, решил назавтра сделать все самолично.

Потому-то и встал он чуть свет и, надев новый пиджак, начистив сапоги едко смердящей ваксой, немедля пошел в село.