Изменить стиль страницы

Сдавленный голос кайсака пресекся.

— Один, — повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот.

Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне.

Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть.

VI

Царевна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве.

Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы.

Оглянувшись быстро, он сразу понял, что он на помосте и предстоит ему казнь, и все смотрят на него. Руки отвернуты были назад, за спину, и накрепко перетянуты веревкой.

Он молчал. И молча смотрел на палача, который, опершись о топор, зевал, скалил белые зубы. Черная борода палача лезла в глаза, и он понимал, что тот потому зевает, что и его, привычного мужика, тоже трясет.

В толпе все смотрели на него, полуголого, и крики доносились — «смотри! смотри!» — и он видел сотни, тысячи глаз.

Напротив был еще другой помост, весь устланный красным, и там была она, и вокруг нее стояли толпою. И столько там было парчи, золота, начищенного, навостренного оружия, каменьев, так все сверкало, горело, как жар, что трудно было рассмотреть лица. Но ее, нахмуренное и гневное, тотчас ему бросилось в глаза, будто оно, задрожав, приблизилось и остановилось, набеленное, нарумяненное, в раме короны, подвесок, оплечья, остановилось и устремило на него не сводя взор.

В нем клокотала подавленная ненависть, но страх, кажется, все же был сильнее.

— За что? — он выкрикнул это в ее белый, будто неживой лик, — за что лютой казни предаешь меня?

Ему казалось, он крикнул изо всех сил, но голос изошел из губ едва слышным дыханием. Софья тотчас откликнулась:

— За то, что крестного целования не соблюл, — голос ее упал, как раскат грома, — клятву позабыл и царя Петра жизни не лишил!..

— Не мог! — закричал он. На этот раз голос его птицей взлетел над толпой.

Софья недобро засмеялась. Потом опять придала лику своему строгое выражение. Губы были сжаты, и морщины лежали жестко.

— Неправду говоришь, стрелец, — отозвалась сурово. — Ты мог! — глаза ее сверкнули. — Но ты не захотел…

— Да! — закричал он в ярости, которая вдруг пересилила страх. — Не захотел! Свою за него голову положу, коль придется! Не замедлю! В огонь кинусь! Высокое он замыслил — и сделал. Сделал! Сам видел!

Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке.

Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще страшнее. Куда же и на что могли смотреть?

Он тоже взглянул в ту сторону и увидел большой серый холстяной плат, окутавший что-то посреди расступившейся толпы. Он смотрел и силился понять, что это было, — и не мог. Но в ту же минуту палач, оставив топор, сбежал с помоста. Вмиг оказался чернобородый на месте, подскочил, дернул и сорвал холст.

Там были Ефросинья, Тимоша и Аннушка.

Он глядел на них не отрываясь и краем уха только услышал зловещие слова Софьи:

— А ты думал, тебе казнь будет?

Он взглянул на нее. Теперь он почувствовал, что ненависть красным потоком хлынула из его сердца и залила все, страха не осталось.

— Помилуй их, правительница, а меня казни, — запинаясь, сказал он. — Извергом я стал и одиноким, как волк. И не было пути мне назад…

— И ушел ты и ходил, а главного не исполнил! — лицо Софьи исказила судорога, в ней проглянула злая мука, меры которой не было. — А тем временем царь Петр чад твоих вместе со всеми стрельцами в изгнание послал и погибли они. Вот теперь они тебе и выставлены в сострадание да в память.

— Нет! — закричал он. — Нет! Не погибли они, милые мои Ефросиньюшка, Тимоша, Аннушка!..

— Погибли! — хрипло сказала Софья.

Все заволоклось три этих словах ее. И толпа, и помост, и палач, и чада — все исчезло из глаз. Только очи Софьины долго еще горели перед ним. Наконец и они пропали…

VII

Но это все был сон. И в самую горькую минуту, когда мука выворачивала его сердце, когда смотрел он на Ефросинью с детьми и когда, задыхаясь от злобы, говорил с Софьей, он знал в глубине, что то был сон. Но это сознание не уменьшало боли. Как будто сон обнажал скрытое, и страдание становилось сильнее от яркости всего, что всплывало из прошлого и еще от чувства утраты; утраты не только сгинувших чад, но и самого времени, которое могло сойтись иначе в прошлом, но теперь уже сошлось навек и ничего в нем изменить уже было нельзя.

Били барабаны. Начиналось утро, и барабаны стучали сначала одиноко и резко. Осенний погожий день вставал над Москвой, над Красной площадью, и, чем светлее делалось, тем невнятнее стучали барабаны. Заглушали их крики, плач, и шум толпы, валом валившей на площадь, и стук телег, в которых подвозили на казнь стрельцов. Помосты были сделаны в разных концах площади, и телеги ехали к помостам, где уже каты ждали.

А он стоял с ружьем в ряду солдат и смотрел. Он будто окаменел, только глазами поводил по сторонам. Узнать его и из старых из друзей стрельцов никто б не мог, это он знал хорошо. Зеленая была у него на голове солдатская треуголка и черный, из долгого волосу, плотный парик с косой. Бороды давно и в помине не осталось, только торчали усы, как у того капитана, что схватил его после попа, — длинные и тоже вычерненные ваксой. И сапоги были на нем добрые и зеленый кафтан.

Гул, как начался у него в ушах, так и длился весь тот день не переставая. Сквозь этот гул только как бы прорывалось разное. То взметнется вдруг отчаянный девчоночий крик: «Тятенька! Тятя!» — и из-за голов, метущихся вокруг, покажутся на минуту и скроются детские руки, которых силою от рослого стрельца, ведомого под топор, отрывают. То молодая русая стрельчиха, краса неописанная, упадет наземь, забьется, зайдется плачем. То тяжкий, будто из-под низу, рванется хруст, от которого кровь стынет в жилах. То надсадный послышится хрип, стон звенящий сквозь стиснутые зубы, оборванный, задушенный голос: «Пусти, пусти, я его, я…».

Он стоял и смотрел. И видел голых по пояс стрельцов, укладываемых на плахи, и взмахи палачей с надсадным их хэканьем, как при рубке дров, и красные, красные брызги и отшатывающихся от тех брызг бледных, потных, дрожащих скрываемой, но видною дрожью бояр и других знатных людей.

Он видел, как провезли к помостам в телегах изломанных в пытошных избах Преображенского приказа знакомых стрельцов Чубарова полка Назара Ерша, Семена Куклу, Лариона Шелудяка, Артемия Маслова, Елисея Пестрякова и Колзакова полка — Василия Зорина, Ивана Жюлина, Ивана Волка и еще других полков многих стрельцов. И он считал, считал сначала, которых привозили, но потом сбился, запутался и бросил и уж только смотрел. Ему теснило грудь, и было тяжело.

И так, смотря по сторонам и все замечая, увидел наконец царя Петра. Царь был вдали, казался бледен. И так, будучи верхом, медленно передвигался, будто плыл над толпой на невидимом коне. Потом уж, вблизи, надолго остановился, стоял, смотрел.

Он видел хорошо лик царя и впился в него глазами. Черные глаза царя горели сухим огнем, изжелта белое лицо закаменело, схваченное непонятной судорогой.