Изменить стиль страницы

— Неужели мы опять все вместе?

— Здравствуй, приехали! Полчаса сидим на его ходулях, собираемся прощаться, а он, видишь ли, одумался.

— Уже уходите?

— Извини, спешу в Озерки. Виктор, наверно, посидит. Не зря он эти полчаса все молчал, репетировал мысли.

Юрий поднялся, протянул мне руку, попрощался с Виктором. У двери спохватился:

— Чуть не забыл! Вот же письмо от Андрея Платоновича.

— Неужели?

— Виктор и Пашка прочитали, — Юрий положил на тумбочку смятый треугольник. — Самолетом перебросили. А вот как ему ответить — ни за что не знаю. Придется ждать открытия Ладожского тракта.

Юрий ушел.

— Ну, рассказывай ты, — попросил я Виктора.

— У меня другая песня, — грустно усмехнулся Виктор.

— Ладно, не ломайся.

Он не спеша расстегнул крючки шинели, пошарил в кармане гимнастерки и вынул из него тонкий небольшой пакет, обернутый в старую газету.

— Вот тебе мой комсомольский билет. Посмотри, он ли.

Действительно, это был комсомольский билет, выписанный Сосновским райкомом комсомола на имя Виктора. Правда, он почему-то темнее, чем мой, но все типографские оттиски на нем — силуэт Ленина на верхней обложке, изображение двух орденов на первой странице, — а также маленькая карточка Виктора, снятого при галстуке, великолепно сохранились. Немного побледнели слова, вписанные от руки черной тушью, да в одном углу слегка расползлись синие чернила. На страницах билета за 1938 и 1939 годы стояли мои отметки об уплате членских взносов, мои крючковатые подписи.

Я с удивлением глянул на Виктора.

— Помнишь тот день, когда к нам в окопы приезжала делегация путиловцев? И тот серый валун, что маячил перед нами, словно холм одинокой могилы? Один из рабочих паренька петроградского вспомнил — Федюшкой его называли…

— Разведчик? Попал в плен к белогвардейцам?

— Этот разговор в окопе всю душу мне перевернул. После него я ни днем, ни ночью места себе не находил — все думал: негодяй ты, Виктор, подлец из подлецов. Трус не трус, а свой комсомольский билет под могильный камень сунул… Тебе я не говорил: обиделся на тебя. И никого не посвящал в свои переживания. А в одну из ночей — тебя уже не было — я принял решение: подползу к этому камню и откопаю билет. Но легко сказать — подползу и откопаю. А если заметят? Немцы — черт с ними: откроют огонь и только всего. Но если увидят свои — сочтут за дезертира. Что делать, рассуждаю. Наконец придумал. Отправился к комбату, говорю: разрешите, мол, немцев немного попугаю? «Как же ты их попугаешь?» — «Гранатами закидаю». — «Иди, — говорит, — выспись. Гранаты до камня не достанут, а немцы в ста метрах за камнем сидят». — «Я подползу». — «Нет, — отвечает, — нам лишние жертвы не нужны. Не морочь мне голову». Пошел от него — чуть не плачу. Он, по-видимому, догадался, что не ради озорства я придумал свою авантюру. Минут через двадцать вызвал, спрашивает: «В чем все-таки дело? Почему на рожон добровольно лезешь?» Пришлось объяснить. Комбат был единственным человеком, кроме тебя, кому я рассказал о своем билете. И знаешь, что он ответил? «Мало тебя терли, Приклонский, — крапивой да по заднему месту. Будь я отцом твоим, уши нарвал бы тебе, как мальчишке». Почти такими же словами, между прочим, отчитывал меня после, уже в этом полку, полковник Тарабрин. Словно сговорились… Потом комбат позвонил на НП. Я догадался: на нашем участке затевают какую-то хитрость. «Ладно, — согласился комбат, — снаряжай гранаты, ползи, наблюдать за тобой придется. Заваришь похлебку — до утра не расхлебаем».

Все, что рассказывал Виктор, было поистине удивительно. В искренности его слов я не сомневался. Но ведь я представлял его другим! Вспомнил последние встречи на фронте, случай на посту, ссору на гауптвахте… Почему я забыл за этим остальное? В сущности, Виктор — не такой уж безнадежный парень. Пусть задаваст немного, пусть честолюбив, порою легкомыслен, но он, безусловно, честный человек — это все же главное.

Виктор продолжал:

— Ночь выдалась темная — выколи глаз. Взял с собой гранаты, лопату, автомат — пополз. Было ли страшно? Не помню. Думал об одном: не забрать бы в сторону. Впрочем, доведись вторично — ни за что не пошел бы на такую пытку. Страшно, по-видимому, не было, но было не по себе. И хуже всего — такая гаденькая мысль: а вдруг оскандалюсь? Сам напросился, самому ведь нужно — и сам же испорчу все дело. Где-то на полпути подумалось: а найду ли билет! Почему-то забыл, забыл совершенно, где закопал его — под левым углом или под правым. И как мог забыть? И тут я почувствовал, будто по каске прочертила пуля. Выстрела не было, слышал я прекрасно, а каска над ухом зазвенела. Внезапно охватила лихорадка и мне захотелось курить. Страшно хотелось курить…

Виктор говорил спокойно и сосредоточенно смотрел на мою подушку, на меня, на голые стены палаты.

— Я растерялся, Алексей, силы мне изменили. Каска потяжелела, руки и ноги налились свинцом, в голове бродила пьяная неразбериха. Минут, видимо, пять лежал на холодном песке и ни о чем не думал. Клонило ко сну… Затем присмотрелся и неожиданно увидел прямо перед собой этот распроклятый камень. И только увидел — сонливость как рукой сняло, тут же припомнил, где захоронен билет. Вмиг подтянулся к валуну и стал лихорадочно копать. Выкопал, в два счета выкопал!.. А потом я нечаянно звякнул лопатой — взмыла немецкая ракета. К счастью, я лежал еще под камнем, с нашей стороны, и немцы меня, вероятно, не заметили. Но только ракета потухла, я изловчился и бросил в их сторону одну за другой все свои гранаты. Не знаю, докинул до окопов или не докинул, но дело было сделано. Я встал и побежал к своим. Немцы жарили мне спину белыми ракетами, открыли огонь, а мне было нипочем. Бежал во весь рост и, кажется, даже храбрился: «Теперь наплевать, теперь мне наплевать». Едва добежал до своих и спрыгнул в окоп — ответили наши пулеметы. Потом поднялись… И — представь себе. Представь, как неожиданно и просто бывает иногда на войне. Мы их атаковали. И, хотя ни комбат, ни командир полка на успех совершенно не надеялись, мы вырвались вперед и залегли на линии камня. По воле случая я вновь оказался у камня…

Виктор передохнул, взял меня за руку.

— Мне было стыдно, Алексей. — Рука его дрожала. Он отнял ее, спрятал за спину. — Вместо того чтобы радоваться, стал испытывать угрызения совести. Мы никого не потеряли в тот раз и через полтора часа благополучно вернулись в окопы. А мне думалось, что вся эта ненужная потасовка произошла по глупости, по моей бесшабашной глупости.

Виктор умолк, откинулся на спинку кровати.

— Нет, война не для меня. Ненавижу войну, хоть сотню строгих выговоров мне всыпьте!

— С тобой говорил командир полка?

— Тарабрин? Перевел в помощники старшины отряда и приказал изучить автомобиль.

— Зачем?

— Должно быть, в обоз куда-нибудь отправит.

Зашевелился Кайновский, повернулся к нам, пристально и долго разглядывал Виктора.

— Ну, я, пожалуй, пойду. Скорее поправляйся.

Мы крепко пожали друг другу руки, и Виктор ушел.

— Ваши приятели? — хрипло спросил Кайновский.

Я с гордостью ответил:

— Друзья.

Ленинградские тетради Алексея Дубравина pic_44.png

Письмо

Виктор ушел, и я развернул письмо. На двух листках школьной тетради какими-то рыжими чернилами Андрей Платонович писал:

«Дорогой Юра, дорогие Виктор, Алексей и Павел — славные сосновские ребята, черти вы полосатые и мои закадычные друзья!

Знать, сам сатана мудро водит вашими сердцами, коль вы снова собрались все вместе и снова, как и прежде, верите друг в друга, хотя, вероятно, иногда и спорите. Радуюсь хорошей человеческой радостью — тому, что не рассыпался ваш слаженный квартет, что вы, как написал мне Юрий, заметно повзрослели, а главное — тому, что в годину лихолетья не сетуете на судьбу, не растерялись, нашли свое место в борьбе и честно сражаетесь там, где суждено вам было оказаться. Представляю, как нелегко на баррикадах Ленинграда. Но вы — позвольте мне надеяться — во что бы то ни шло сохраните присутствие духа, веру в идеал и нашу советскую русскую природу. Иначе я не верю, что вы родились при Советской власти; не понимаю, что значит для нас родина, семнадцатый год, социализм; не знаю, что такое Ленинград. Итак, не бойтесь испытаний, мужественно смотрите событиям в лицо, берегите и поднимайте в себе человека — вы люди новые, с вас спросится. Вот вам мое учительское и, если хотите, отцовское пожелание. Другого не могу придумать. Откровенность, ребята, превыше всего.

А поймете ли меня, можете ли представить, как мне, старику, хотелось бы быть сейчас с вами? Судьбе, к сожалению, было угодно, чтобы старый ваш друг и кружковой руководитель стал в эту войну рядовым сапером и находился от вас за тысячу километров. Видите, какие обстоятельства. Тогда хоть напишите мне, сохранилось ли в Ленинграде, в Летнем саду, сухое дубовое дерево — на нем неизвестным балагуром-резчиком выточена голова хитрого сатира. Очень любил и люблю этот тенистый уголок: не раз в годы студенчества сиживал там на скамейке и мечтал о покорении вселенной. Часто декламировал стихи — не сатиру, понятно, а некой белокурой каналье с бирюзовыми глазами — в них, мне казалось, отражался весь мир; сатир на меня сердился, а я, бесконечно счастливый, грозил ему кукишем. Было такое, ребята, не отпираюсь, было. И хорошо, что было, не так ли? Этих своих молодых мечтаний о звездах, о чистоте человеческих глаз и перестройке мира по плану рабочего класса я не забыл до сих пор: они мне светили всю жизнь, светят и теперь, в тесной землянке саперного подразделения.

Но что же вы, такие-сякие пестро-мудро-полосатые, совсем позабыли расчудесных девушек — Валю Каштанову и Катеньку Ильинскую? В ноябре, я знаю, они оставались в Москве (с ними была моя Настенька) и жаловались в письмах, во-первых, на мокрую погоду; во-вторых, на ветреность школьных друзей: «разъехались — даже не вспоминают». О войне — ни слова, будто в Москве не было тревог и затемнения, и немцы находились не рядом, а где-нибудь в Польше, за государственной границей. Вот ведь какими гордыми выросли наши сосновчанки. Пожалуйста, обратите на это необходимое внимание.

Ваш А. Костров».