Изменить стиль страницы

События развивались, и становилось все тяжелей. Боливар требовал держать солдат под ружьем, но им нечем было платить, и многие разбегались. Им раздавали скот вместо денег; они его убивали, шкуры продавали, сами все равно уходили. Скота стало меньше, солдат стало меньше. В степи и саванне, в сельве шныряли никем не контролируемые банды, имевшие лишь одну религию — ружье и нож; число их увеличивалось, бороться с ними было все невозможней. Их обезвредить могло лишь само население, но оно роптало больше на нас, чем на банды. Начинались старые песни. Земли у крестьян по-прежнему не было: они спустили ее спекулянтам и мантуанцам за хлеб и вещи первой необходимости — в разоренных провинциях это было важнее земли, — и проблемы вставали старые; это последнее рождало особые опасности.

В этой мутной воде снова выплыл наверх давнишний мой «друг» — Паэс; как только с Апуре и Ориноко, из этих проклятых льянос, начали приходить какие-то странные, сомнительные известия, я сразу понял в чем дело. Паэс — правитель Венесуэлы — не желал подчиняться Боготе, правительству Великой Колумбии, которое для него, конечно, равнялось просто правительству Новой Гранады. Я давно ждал этого; ошибкой было, видимо, само назначение Паэса на столь высокую должность — правитель Венесуэлы. Конечно, он авторитет для льянерос, но для такого места нужно и кое-что другое. Однако ж он ловко подмазался к Освободителю. Как многие умные и просвещенные люди, Боливар был зачастую беспомощен в общении с такими людьми, как Паэс; он видел в последнем талант из народа, голос народа, представителя народа; между тем «катире Паэс» просто водил его за нос, и разум и просвещение Боливара были бессильны против природной хитрости шакала Паэса. Боливар, хотя и сам порой бессознательно лгал, подходил к людям с иной меркой, чем Паэс; он не мог представить, как можно столь восхищенно и сладко глядеть в глаза, петь дифирамбы твоему гению, говорить о своем ничтожестве перед этим гением и о том, что народ обожает своего Освободителя, и в то же время спокойно лгать. (А всем, кроме Освободителя, было известно, что за глаза Паэс его поносил как мог; но делал это со свойственной таким людям осторожностью — только в кругу своих присных, — и никто бы не мог поймать его за язык.) Боливар видел в Паэсе человека и самородка и умилялся своей дружбе и взаимопониманию с народом; между тем Паэс-то как раз не видел в Боливаре человека — по своим понятиям о людях, — а видел в нем некое странное и особое существо, с которым надо считаться, пока оно в силе, но которое на деле не следует принимать всерьез. Я, чуждый лести, с досадой наблюдал эти отношения, дивился близорукости гения и несколько раз, не сдержавшись, высказал устно и письменно свои соображения Боливару; но он только морщился и считал, что с моей стороны это зависть к природным талантам Паэса. Поскольку идея зависти вообще входит в понятие Боливара о моей личности, то спорить мне было трудно; но тут он неправ. Я вообще человек не добрый и с неширокой душой, но я не люблю таких сознательных шакалов, искусно подделывающихся и под свой «народ», под своих льянерос — которыми он вертит как хочет, ибо он свой парень и обещает им землю, скот и блага, отобранные «адвокатишками», — и под таких, как Боливар; он, Паэс, подл по натуре, у него нет души, а у меня она есть, хотя и несовершенная. Поэтому сравнение с Паэсом конечно же для меня обидно; но зависти к нему у меня быть не может.

Так вот, Паэс, воспользовавшись моментом, возомнил себя если не Бонапартом, то уж Жозефом, Мюратом или Даву и решил стать правителем государства Венесуэла. Пожалуй, и черт бы с ним, но, во-первых, я, как все-таки вице-президент Великой Колумбии в составе Эквадора, Новой Гранады и Венесуэлы, не мог на это смотреть сквозь пальцы, а, во-вторых, этот человек мог снова поднять льянерос и двинуть на города, в том числе и на Боготу и куда угодно, и это уж было бы совсем невесело.

Опасность была велика; я, воспользовавшись каким-то предлогом, отстранил Паэса от власти и сообщил об этом Боливару. Паэс, в свою очередь, как я и ожидал, провозгласил себя верховным правителем Венесуэлы и начал бомбардировать Боливара письмами, требуя моего свержения.

Я с интересом ждал, что решит Боливар. Положение было критическое и для него неприятное. По слухам, он был в растерянности. На юге Перу, Боливия, Эквадор только и ждали момента, чтобы освободиться от Освободителя и его свободы, и он уже видел это.

На севере — Паэс; и Боливар знал, что такое льянерос — голодные и свирепые, как обычно, как было века. Да, он знал, что такое льянерос. Но примириться с Паэсом — это потерять тем временем всех остальных, все провинции и друзей, в том числе и меня. Но иного выбора не было.

Особенно яростно встала пред ним проблема народа. Он привык считать само собою разумеющимся, что он, Боливар, действует от лица народа, что он один его представляет последовательно и во всем объеме, что он знает о благе и нуждах народа больше, чем сам народ. Он вечно тыкал в лицо нам, «адвокатам», наше пренебрежение, забвение народа, Паэсу же и ему подобным — потворство порокам народа, неумение возвыситься над ним и опереться на лучшее, что в нем есть. Словом, он один знал, чего надо народу. Народ же ныне и сам не знал, чего ему надо (Боливар уподобился той жене, муж которой, спрошенный, чего же он хочет, ответствовал: «Спросите вон у нее»), и ясно хотел только одного — не голодать и пожить в покое. Этого-то и не было, и этого-то не хотел и не мог дать Боливар. Поэтому он начал бояться. Я видел это по его письмам. С одной стороны, он знал, что авторитет и влияние, обаяние и внушение его посреди толпы еще неизменно высоки, и использовал это против нас, «кабинетных политиков» (забыв, что и я командовал армиями и ходил со шпагой перед полком); с другой же, он, направляясь из Перу в Боготу, писал мне такие вещи: «Или Колумбия примет мою конституцию, или общественный договор уступит место хаосу первородных элементов. Никто не сможет сдержать угнетаемые классы. Рабы разорвут цепи, каждая раса будет стремиться к власти путем уничтожения своих соперников… Ненависть вновь вспыхнет между социальными группами. Все захотят властвовать…»

Пока он следовал в Боготу через Гуаякиль, я, не теряя времени, пытался убедить его письменно, чтобы он не самовольничал, не диктаторствовал в столице, а шел в Венесуэлу и наказал Паэса; я не верил, что он послушает, но считал своим долгом сделать все, что могу. Странное у меня было чувство; я не любил Боливара, я единственный из всех предвидел его близкую политическую гибель, и в то же время я как бы стоял на доске над пропастью и знал уже, знал, что сейчас упаду, и все же еще отчаянно балансировал руками, всем телом, борясь до конца за совесть и жизнь. Я все хотел испытать себя до конца. В глубине души я не хотел успеха, и каждое новое ожидаемое действие Боливара в ответ на мои шаги — невольно втайне радовало меня; но с тем большим странным ожесточением испытывал я судьбу. Что-то есть в этом человеке, что заставляло меня вести себя таким образом. Какой-то он внутренне чистый, что ли, несмотря ни на что. Было и внешнее соображение: его авторитет в народе, с чем нельзя не считаться. Во многих местах народ был настроен так, что все плохо, ибо Освободитель не здесь, а в Перу (или в Ла-Пасе, в Гуаякиле, Кито). Приедет, и все устроится. Старая монархическая закваска!

Боливар не поддавался, в Токайме мы встретились после пятилетней разлуки весьма раздраженно; бесплодно проспорили целые сутки. Он ничего не понимал в деле, долбил про свою прекрасную конституцию, навязывал ее Новой Гранаде, но видел, что лучше не ссориться: не то время и настроение в этой стране. Кое-как мы договорились: я обещал поддерживать конституцию, оговорив лишь свое несогласие насчет наследственного вице-президента, обещал поддерживать идею Андской конфедерации, благо это все равно ни к чему не ведет и ни к чему не обязывает, а он обещал не вводить в Боготе свою диктатуру (это было бы особенным несчастьем при его нынешних планах и настроении) и как-нибудь усмирить Паэса: наказать или в крайнем случае заставить все же подчиняться правительству. Расстались мы холодно. Я поспешил назад в Боготу, чтобы уговорить своих согласиться на сделанные мною уступки Освободителю, а он отстал, застревая в каждой деревне для длинных речей, приветствий и лавров. Все это ему нравилось в последнее время. В Фонтибоне, где его встретили городские власти, почетный караул, Освободитель немедленно поругался с губернатором города храбрым Ортегой, который посмел в своей речи не бить в литавры герою, а восхвалять каких-то вождей, которые верны законам республики. В Боготе, разъезжая по городу со своей Мануэлой, он тоже нервничал, придирался к порядкам, отпускал разные колкости на мой счет; он, как и некоторые, считал, что я положил в свой карман часть английского займа, пошедшую на благоустройство города. Я хотел предложить ему самому заняться благоустройством такого города (землетрясения чуть не каждое полугодие!) в такой стране, но махнул рукой.