Нельзя не позавидовать иной раз его беспечности. Улыбнулся, смежая ресницы, да так с улыбкой и заснул. И сны ему, будто по заказу, снятся только приятные, от страшных он умеет избавляться. А тут лежишь — глаза в потолок, и задремлешь — разная белиберда мерещится. Надо же, край света привиделся!

Хотя, если разобраться, это был и сон и не сон. Просто в мозгу от избытка впечатлений теснились вперемежку с воспоминаниями о далеком прошлом картины минувшего дня. Ведь я и наяву добрался, считай, до края света. Вообще-то говорят, что сны иногда бывают чуть ли не пророческими, но, пожалуй, прав Пономарев: явь и сны всегда взаимосвязаны.

«Поменьше фантазируй!» — одернул бы меня сейчас старший лейтенант Шкатов. Когда мы, собираясь ехать в Крымду, с жаром разглагольствовали о романтике высоких широт, Николай Сергеевич, посмеиваясь, заметил, что полярная и приполярная территории занимают треть суши на земном шаре. Так где же он — край света? Похоже, что не здесь.

Шкатов частенько охлаждал наши пылкие мечтания. Он не раз говорил, что курсантам, у которых слишком развито воображение, труднее дается летное дело. А летчику надо чураться всяких там интеллигентских сантиментов.

Спорить с инструктором не стоит: у него наблюдения, опыт. И все же я однажды не согласился, сказал ему, что у летчика, по-моему, и душа должна быть крылатой.

Николай Сергеевич внимательно посмотрел на меня и раздумчиво произнес:

— Есть еще в авиации машины с четырьмя крыльями. Были в свое время и с шестью. А надежнее все-таки с двумя — как у птиц.

— Шутка? — спросил я. — А если всерьез?

— А если всерьез, то пилот, склонный к ахам да охам, рано или поздно за это поплатится.

— То есть как?

— Элементарно. Фантазер из любой мухи слона делает. Он все преувеличивает — и удачи, и неудачи. Самая пустяковая опасность кажется ему крайней, и он теряется. А в полете секунда подчас стоит жизни.

В чем-то он, наш суровый учитель, был прав. В летчики, как известно, отбирают самых крепких. Тем не менее не каждый, далеко не каждый может научиться летать. Для этого помимо отменного здоровья нужен еще особый склад характера.

О том, что это действительно так, мы уже знали не понаслышке. Даже из числа тех, кто на теоретическом курсе выбился в отличники, многие вынуждены были распрощаться с небом, как только начались пробные полеты. Кое-кто ушел позже: освоил тихоходную учебную машину, однако спасовал перед скоростной. А за три года обучения из нашей группы отсеялась добрая половина.

Причина отчисления указывалась во всех приказах предельно кратко: «за профессиональную непригодность» или «за летную неуспеваемость». Столь категоричные формулировки объясняли все и не раскрывали ничего. Поди узнай из них, каких таких слабостей следует опасаться и какие достоинства развивать в себе, чтобы стать летчиком. И не случайно каждый из нас судил и рядил об этом по-своему.

При разноречивых толках и кривотолках все, впрочем, сходились в одном: летчик — это отчаюга, лихач, если хотите, сорвиголова. Вон Чкалов по двести мертвых петель подряд накручивал, под мостом пролетал. Перепадало ему за это? Да, перепадало. Была и гауптвахта, и от летной работы его отстраняли, ну так что? Опять признали. А не будь у него неукротимой русской удали, не достиг бы он тех высот, о которых нельзя не мечтать.

Рассуждая так, мы тоже старались вести себя с безоглядной лихостью и свысока посматривали даже на некоторых своих однокашников, казавшихся нам благопристойно-скромными. Особенно на таких, кто не принимал участия в наших пылких спорах. Дескать, тихоня — он тихоня везде, и на земле, и в воздухе. Что он может сказать о захватывающей дух радости полета, если во время пилотажа душа у него наверняка в пятках!

Все это я и высказал инструктору, особо упирая на то, что робкий человек не может быть отважным. Он, скорее всего, и в мыслях своих, и в мечтах бескрыл.

Тут и Пономарев меня поддержал.

— Вы как хотите, а я твердо убежден, что есть люди, рожденные для неба, — с апломбом заявил он, всем своим видом показывая, что и сам принадлежит к породе таких людей. — Почему Чкалов мог летать в тумане, когда на самолетах еще не было приборов для слепого полета? Он чувствовал положение машины в воздухе каждым мускулом.

— А я думаю несколько иначе, — спокойно возразил тогда Николай Сергеевич. — Чкалов рос на Волге, любил плавать, много нырял. В воде он и развил способность ориентироваться даже с закрытыми глазами.

— Не слишком ли утилитарно? — с вызовом спросил Валентин.

Инструктор рассердился.

— Что-то я не пойму вас, друзья, — произнес он недовольным тоном. — Вы или уже возомнили о себе, или рисуетесь, а зачем? Или, может, кто-то не уверен в себе? Так скажите прямо. Загонишь болезнь внутрь — выйдет боком…

Разговор со Шкатовым происходил незадолго перед нашим выпуском из училища, и мы, захваченные круговоротом событий, вскоре о нем забыли. А теперь, ворочаясь на жесткой кровати, я вдруг припомнил его во всех подробностях.

Толчком к этому послужило неожиданное признание Шатохина. С виду он парень сдержанный, даже флегматичный, а гляди-ка, неистребимо живет у него в душе память о том, что довелось пережить в годы военного детства. Не скажется ли затаенный страх на будущем поведении Левы, на его летной работе? Ведь одно дело — летать под постоянным контролем опытного инструктора, и совсем другое — самостоятельно.

Да и сам я не совсем такой, каким хотел бы видеть себя, получив диплом военного летчика. Что греха таить, подзакружилась на радостях голова, рано я воспарил в своих наивных мечтах, слишком рано. Сегодняшний день сразу показал, что проза житейская куда грубее книжной.

Что, разве не так? Раскроешь иной роман, так это же бог знает что! Не успел герой и шага ступить — подвиг. А в жизни-то все сложнее и грубее.

Я повернулся на другой бок и уставился в черное, без занавесок, окно. На улице была беспросветная тьма. Как в аэродинамической трубе, шумел ветер.

Казалось, неподалеку с натужным гудением шла невидимая в темноте бесконечная колонна автомашин. Но бесконечных колонн не бывает, и я в полудреме все удивлялся, почему так долго не прекращается тяжелый гул моторов.

Потом в это непрерывное гудение вплелся какой-то новый звук, словно во дворе тоскливо заскулила собака. Ее, вероятно, донимал мороз, она долго скреблась и повизгивала возле запертой двери, а затем, не утерпев, раскрыла пасть и подняла такой неистовый, такой по-звериному голодный вой, что мне начала мерещиться волчья стая.

«Этого еще не хватало! Всю ночь разная ерунда в башку лезет!» — разозлился я сам на себя, еще не понимая, в чем дело, и потянул одеяло, чтобы укрыться с головой, чтобы ничего не слышать. Однако невыносимо противный дикий скулеж назойливо лез в уши, вызывал глухое раздражение и неосознанное, смутное беспокойство. Настораживаясь, я открыл глаза и минуту-другую молча смотрел в темноту.

Звук не прекращался. Наоборот, он нарастал, усиливался. Я, значит, все-таки заснул. А над Крымдой снова выла сирена. Ее надсадный стон лился на этот раз прерывисто, с небольшими паузами, и казалось, что там, за окном, перебивала друг друга добрая дюжина заполошно надрывающихся сирен. (Так население большого города оповещалось в годы войны о внезапном воздушном налете.)

— Неужели опять тревога? — хриплым спросонья голосом спросил Пономарев.

В это не хотелось верить. Ну, раз в квартал, ну, куда ни шло, раз в месяц можно было для тренировки объявить срочный общий сбор на аэродроме, но чтобы вот так, второй день подряд — такого в училище никогда не бывало. Да и здесь наверняка случилось что-то из ряда вон выходящее.

— А может, война? — испуганно подхватился с кровати Шатохин.

— Кто знает! — угрюмо буркнул Зубарев. Он, не мешкая, принялся одеваться.

Пономарев, прошлепав босыми ногами по полу, шарил рукой по стене — искал выключатель. Щелчок, другой — лампочка не зажглась. Это еще больше усилило наше недоумение.