Изменить стиль страницы

Кое-кто из солдат шутил, намекая на ту историю с угоном машины, — нет, не забылась она: мол, чего, Петро, мотаешься на попутных-то? И так подмигнет, что Метельникова бросит в краску: он не только не мог теперь подумать о новом таком поступке, но сердце его холодело, падало куда-то в пятки от одной мысли, что он тогда сделал, на что отважился. Другие видели его смущение, отступались, но тщедушный, сухопарый Пилюгин впивался, будто пиявка, будто клещ:

— Ха, краснеет!.. Гляди-ка на него. Машину угонял, небось, ухом не повел? Весь полк переполошился. Гляжу, Метельников по части правды слаб, чувствителен больно. Вот уж верно — мягкосердый!

Маленькое, как печеная картошка, остренькое лицо его сияло довольством, а жилистая, длинная шея свободно ворочалась в просторном стоячем воротнике гимнастерки. Наскоки свои он оставлял, только когда, случалось, Тюлин, шофер командира полка, отрезал:

— Слушай, Пилюга, хватит! Поди попили себя. Давай, давай, рули на малых оборотах!

Метельников не испытывал к Пилюгину зла — наскоки солдата смешны. Да и можно ли было омрачить ту бесконечную радость, чувство чего-то непонятного, но огромного, переполнявшего его, Метельникова? Нет, не было ничего сущего — материального и нематериального, — способного разрушить это его чувство: он жил им, он видел окружающее сквозь него, окрашенным и осветленным этим живущим в нем необоримым чувством, и все ему в том внутреннем, скрытом от посторонних свете представлялось удивительным, добрым — он все любил, все его радовало, и он готов был на все...

Даже деда Филимона в этой своей радости он любил, прощал его злые «художества», и Варе в этом своем захлестнувшем через край чувстве говорил с горячей верой, убеждением:

— Ничего, ничего, Варюша, он хороший, он добрый. Это только с виду. Вместе будем жить, я его тоже, как тебя, не оставлю, не покину — вот только до осени дослужу.

И он верил, он знал, что так все будет, что только так и может быть, — для него будущее не было ни загадкой, ни безвестностью, оно укладывалось в те рамки, какие рисовало его воображение: счастливым, бесконечным, с Варей и дедом Филимоном.

Дед встречал его в редкие дни увольнения неизменно сурово, появляясь у порога: колюче сверлили слезливые глазки, сивая, с рыжиной борода торчала воинственно.

— Ну, входи, солдат буланый, зятек драный... Что, поди, машину дров жене привез? Мешок муки? Пуд сала?

— Дедушка! — Варя вскакивала, загораживала Метельникова.

Дед в показном бессилии сухо, без слюны сплевывал, тряслась бороденка.

— Тьфу! Не муж, не жених, не жена, не вдова — ни два, ни полтора...

— Дедушка! Ведь осталось немного, до осени.

— Человек предполагает, а бог располагает...

И уходил в горенку, кряхтя, шаркая подшитыми, высокими, тоже сивыми, выгоревшими валенками. В доме йодисто пахло геранью, стоявшей в горшках на подоконниках, парным молоком, мытым крашеным полом.

А когда в день назначения его командиром отделения зачитали и другой приказ — ему, Метельникову, присвоено звание младшего сержанта — и на следующий день он явился к Варе со свежими ярко-красными лычками на погонах, дед, набычившись, хотел, видно, встретить его привычными словами, но слезливые глазки с кровавенькими оторочками по векам впились острыми буравами в погоны.

— Эть, никак в вашброди... выбился? — Но вдруг махнул мослатой, в черных вздутых венах рукой. — Так ведь все едино: паны — на двоих одни штаны.

Чудак, чудак дед! Строгость его напускная... Ничего! Дай вот только срок, заживем с Варей, ты — рядом, все изменится, все наладится. А срок — вот он, уже не за горами, какие-то две недели — и вольный казак, и впереди жизнь, долгая, радостная, бесконечная, как та удивительная лестница, без конца и краю, — в небо, ввысь, какую он, Петр Метельников, видел во сне. Он лез по ней, и было жутко и радостно от высоты, огромности и бесконечности простора, такого голубого и хрустально-прозрачного, что казалось, он был звенящим... Да, это приснилось ему вчера, перед самым подъемом.

О самом сне он помнил смутно. Однако от ощущения высоты, восторженного и жутковатого, до дрожи в каждой клетке тела — он один на один со светом, простором, — от этого Метельникова нет-нет да и прошивало разрядами. Он рассеянно улыбался и сознавал это, лишь чувствуя на себе пристальный, даже тяжеловатый взгляд сержанта Бобрина. В перерыве между политзанятиями, когда вышли из канцелярии батареи в коридор, Бобрин негромко, чтоб не слышали другие, спросил:

— Ты что, Петр, пятак нашел? С подъема, вижу, лыбишься... И слова капитана Овчинникова для тебя как мертвому грамота!

Метельников хотел было рассказать о сне — перед Бобриным он мог бы раскрыться, — но точно из-под земли вырос рядом Пилюгин, по привычке шмыгнул носом, сухопарое лицо усмешливо сморщилось, бобрик пшеничных волос взъерошился.

— А-а, товарищи сержанты! Как начальство изучает политграмоту? Небось завтра прочитаем в газете: «Молодой сержант товарищ Метельников, отвечая на вопрос руководителя труппы политзанятий, проявил...»?

— Осадите, Пилюгин, — сказал Бобрин и насупился. — Знаете притчу про третьего лишнего?..

Пилюгин огрызнулся:

— Ну да, ясно! Только Метельников — начальство без году неделя.

Гмыкнув, он юркнул, растворился в потоке солдат, но Метельникову расхотелось уже говорить Бобрину о своем сне. А потом на занятиях на «лугу» (отрабатывали заезды и выезды с ракетой на полуприцепе) все отлегло. Было и другое: чем ближе время подступало к вечеру, свободному часу по распорядку дня, тем чаще беспокойное чувство подступало и овладевало им, и он знал, что за этим чувством кроется одно имя, вобравшее в себя все, — Варя!

Метельников не представлял себе, что Варя не придет, что ей помешает что-нибудь, — даже и на секунду такое сомнение не посещало его. Но порой ему казалось, что счастье его призрачное, что оно словно бы тоже существовало во сне: очнись — и улетучится, оборвется. Такое чувство приходило тогда, когда он не видел ее, Варю, и потому мучительными, тяжкими были недельные ожидания: силы его то взлетали на недосягаемую высоту, то падали — он испытывал, хоть и ненадолго, страх: не произошло ли с ней чего. Но стоило ему увидеть Варю, ощутить рядом, все отступало — тревоги, сомнения, — захлестывало радостью, буйной, бесконечной.

Темнота за кабиной, набегающий туман, ровный рокот двигателя — однообразие всего этого словно бы оборачивалось теперь безмолвной и бесконечной лентой, и на этой ленте, как искры, высекались перед Метельниковым неторопливые и хаотические видения.

Три дня назад... Тогда было еще тепло, и он, смахнув с сапог у крыльца казармы пыль, с нетерпением, забыв о том, что ныли руки и ломило лопатки от этих бесчисленных заездов и выездов, забыв обо всем, — уже ничто для него не существовало, кроме той тропки, вернее, того места, где раздваивалась на взгорье тропка, и Вари, — он проскользнул проходную, свернул вдоль проволочной изгороди...

Варя ждала его и, заметив еще внизу, в лощинке, когда он только начал торопливо всходить на взгорок, пошла навстречу. Из-за куста волчьей ягоды, зеленого, перевитого нитями паутины, Варя выступила неожиданно, и Метельников оторопело остановился.

— Варя? А я думал, буду ждать тебя...

— Торопилась. Еле дождалась срока в сельсовете: какая-то тревога, будто опоздаю, не увижу тебя.

— Что ты? К этому дню привыкли, отпускают без всякого — приказ подполковника Фурашова.

— Хороший он у тебя.

— Хороший, Варя.

Они еще стеснялись друг друга, чувствовали скованность. Тряхнув косой, она положила руки ему на плечи. И во всем — в толчками ходившей под белой кофточкой невысокой груди, и в свежем лице, и в увлажненных, с нерассеянной тревогой серых глазах — было невысказанное ожидание. И шепот ее губ он сначала увидел, а потом услышал.

— Петя, ну поцелуй... поцелуй меня!

...Потом, когда они сидели на траве, прислонившись спиной к шершавому, растрескавшемуся дубку — под ним трава была усеяна прошлогодними крепкими желудями и жесткими, словно жестяными, листьями, — он со смешком пересказал Варе тот свой сон.