Изменить стиль страницы

И уж совсем неожиданное: Алексея вызвали в Москву.

Все к концу дня, выходит, сложилось в ее пользу, можно было радоваться: не увидят ничего, не будут свидетелями ее позора, но, когда Алексей, с портфелем, садясь в «Победу», поджидавшую против домика, махнул рукой, что-то перехватило ей горло, она бросилась с крыльца в домик, доковыляла до дивана, вяло опустилась на него и разрыдалась — от пустоты, одиночества, обиды...

Потом, успокоившись немного, взяла с полки книгу, открыла ее как раз на том месте, где речь шла о страхе Анны Карениной, о старичке со взлохмаченной бородой, что-то делавшем «в железе над ней», дочитала до слов: «Избавиться от того, что беспокоит», и в миг, как в вихре, пронеслось, — что было дальше — и красный мешочек, и женщина, упавшая под вагон на пути... И тут же ее, Валю, ожгло мгновенным пламенем, она ужаснулась, подумав: «Так и у нее, у нее...» Не додумав до конца, в смятении и страхе отложила книгу сначала на стол, но после, вскочив с дивана, засунула ее на полку — подальше, за другие книги...

В том же смятении, охваченная внутренней дрожью, легла в постель, уснула, не раздеваясь, подтянув колени к подбородку, по давней, с детства, привычке. И снились ей долгие, отвратительные сны, изматывающие, мучительные, в которых являлся старик-гномик, он повторял загадочно: «Все там будут. Все! И ты там будешь».

Проснулась рано, на рассвете. Шумело в голове, дергало в висках, стучало сердце.

От тревоги, беспокойства, отключенности от всего реального она не избавилась. И затеяла эту уборку, чтобы отвлечься, развеяться в делах.

Она вытирала зеркало. Толстое стекло на срезе вспыхивало ослепительно, будто расплавленное, и тряпка скользила, как по льду, оставляя дымчатые дорожки-полукружья, которые тут же стаивали, высыхали. Прикосновение к холодному гладкому стеклу было приятным, успокаивающим. Валя взглядывала из-под ресниц в узкое зеркало, в котором отражалась вся комната: странно неестественно, казалось, косо была составлена мебель. И сама Валя глядела из глубины стекла незнакомо: отчужденно-безразлично и устало. Всклокоченные волосы тусклы; тусклая кожа; бледно подсиненные подглазья, нос, маленький, пуговкой, вроде бы разрыхлился; рот покривился, уголки губ оттянулись книзу; в глазах, глубоких и застекленевших, печаль...

Отворачивалась от зеркала, тряпка ходила еще торопливее по гладкой, скользкой поверхности.

На лакированной полочке зеркала в глиняной вазе — ветки вербы; миндальный беспокойный запах исходил от овальных листьев, подбитых с изнанки белым бархатистым пушком: накануне Маринка и Катя бегали с подругами в лес, наломали веток. Верба уже давно отцвела — листья темно-зеленые, литые, сережки теперь не пушистые, усеяны еще не созревшими, но уже жестковатыми уголками, и Вале невольно приходит на память: за вербами она девчонкой бегала в пойму, спускаясь с кручи сразу за кузней Прокопия, в самый разлив, когда, взбухая по весне, речушка заливала низину. Вода густо-голубая и ледяная, ноги заходятся, немеют в мгновение, только ступишь в нее, подняв юбчонку. Секундный страх сжимает тисками сердечко, но острое желание добраться до вербы пересиливает страх, бесчувственные ноги бредут упрямо вперед к развесистым, с серебряной, корой кустам. Но уж сколько радости — наломать охапку веток, еще безлистых, с шелковисто-пушистыми сережками, желтыми, мягкими, с фиолетово-серыми ворсинками.

А потом девчонки водили хороводы, «салили» друг дружку, пели неустоявшимися дискантами:

Верба хлест, бей до слез...

И синие, напряженно-тихие сумерки смутно тревожили и беспокоили — то ли таинством окружающего бытия, то ли неизвестностью будущего. И по ночам спалось в такую пору тоже беспокойно: со снами, полными движения, со вскриками, внезапными пробуждениями, — может, просто росли, тянулись, кто знает.

Все, самое вроде бы мелкое, пустяковое, обретало в такую пору свой смысл, свое особое значение, непередаваемое и трогательное...

Теперь она терла стекла книжного шкафа. И тут сизые, дымные круги, легкие, чуть проступающие, оставались под тряпкой на лакированной глади и тоже сбегали, стаивали. И будто сквозь эти легкие, радужные кольца приходило к ней прошлое, высвечивалось, открывалось, и какая-то чувствительная струнка дрожала все время в глубине, и от этого хотелось, как в детстве, в долгую осеннюю пасмурь, тихо, безголосо плакать.

Плакать... Сколько она плакала тогда, после гибели матери, а потом закостенела, все в ней ссохлось. С той разбитной, полной, белесоглазой женщиной, Полиной Ивановной, они и пошли сначала в тыл с больницей, а после — по фронтовым медсанбатам. Сестра-хозяйка, старшина медслужбы, она была бой-баба. А мать так и осталась на той станции. Осталась...

Что повторять? И зачем все повторять? «Все там будут... И ты будешь!» — это уже вплелись в ее мысли словечки сморщенного пигмея, старичка гномика, и сам он — вот он появился, лучится хитростью темное, спеченное личико. Одно его присутствие парализует всю ее, и тряпка в руке не скользит с прежней легкостью, и ноги, тело наливаются ленивой, тягучей истомой. «Пропусти, пропусти мензурку...» Стой! Кто это? Кто это говорит? Ведь это Полина Ивановна, она — белесые глаза, зрачки как бы растворились в сером однотонье глаз. Лицо полное, курносое, кулаки уперты в подушчатые бедра, синяя форменная юбка подзадралась, оголив икры, стянутые голенищами брезентовых сапожек. Они теперь рядом — сморщенный пигмей и сестра-хозяйка — с радостным согласием кивают: «А ты пропусти, пропусти мензурку... полегче станет».

Сопротивляясь этому зову, все еще протирая мебель, она чувствовала и сознавала, что силы иссякают, она не может противиться сосущему, будто червь, желанию. Это было выше ее сил, выше истерзанного борьбой и сопротивлением ее духа. И она знала другое: стоит ей поддаться этому зову, и сразу исчезнут и пигмей-искуситель, и тот, другой, немо и печально маячивший перед глазами; и она, еще противясь, оттягивая срок, уже поддавалась этому зову, как единственному спасению, единственно возможному исходу.

Бутылка стояла в буфете, спрятанная, заставленная в уголке чем попало, никто бы и не подумал, что тут тайник. И сейчас, в трепетном, нездоровом волнении, отодвинув в сторону безделушки, Валя достала ее. И тотчас, еще слабо противясь, подумала: «Зачем, зачем это делаю?» Перед глазами опять немо мелькнул тот, второй, вызвав мгновенное беспокойство: «Кто это? Кто? Алексей...» Но рядом засияла, заслоняя видение, морщинистая хитрая рожица пигмея: «Не бойся, смело, все равно в последний раз...»

«В последний, в последний...» Она выпрямилась, шагнула к столу, и в мгновение провалились, опрокинулись, как мишени в тире, возникавшие до того перед глазами видения...

 

Все лежало сейчас перед ней, аккуратно разложенное, извлеченное из заветного чемодана, который, сколько бы и куда бы она ни переезжала в беспокойной армейской жизни с мужем, всегда был рядом, под руками. Он, этот чемодан, а точнее, его содержимое хранило как бы вещественные знаки ее жизни, ее больших и малых забот. По этим знакам она могла в точности проследить шаг за шагом годы, какие для нее укладывались главным образом в одни рамки: заботу о семье, о дочерях, Маринке и Кате. И все, что лежало теперь перед ней, все, что она оглядывала вместе и порознь, было связано с ними, ее дочерьми, ее плотью, ее «кровинушкой» — кружевные, будто не с них, а с кукол рубашечки; распашонки, воздушные, в рюшках и оборках платьица; стираные носки, белые стоптанные пинетки; силуэты растопыренных, карандашом обведенных ручонок; пучки волос, перевязанные ленточками; первые их каракули; ракушки, самодельные куклы, сшитые им платьица, трусики...

Вялыми, непослушными пальцами она брала наугад каждую из этих вещей, разглядывала, как драгоценность, безмерную, хрупкую; все имело для нее свое значение, свой смысл, особый, неповторимый, известный ей одной, и картина за картиной, как вспышки отошедшей, но яркой грозы, вставали перед ней. Это была ее жизнь, ее заботы; это было то самое счастье, как она его понимала, счастье, на какое она еще имела право до  т о й  поры — до  т о й, но не сейчас; т о г д а  еще она не представлялась себе и другим столь жалкой, еще не ловила, как прожигающий укор, эту жалость ни в глазах Алексея, ни в глазах дочерей. «Жалостная... Ты вся в прошлом, в прошлом...» А в настоящем только мешаешь, только...