Длинный одноэтажный барак, беленный известью, открылся позади кирпичных домов. По коридору слева-справа двери. Павел распахнул третью: «Заходи! Считай, мы дома!» Железная армейская кровать у стены, столик возле окна под застиранной коробившейся простыней, две табуретки с овальными прорезями в центре. «Вот, отвалило начальство хоромы по случаю вступления в законный брак! Да ты не гляди, что пусто — не густо, дело наживное! Нравится?»
Ответить не успела: постучали в дверь соседи. Как по команде, набилась полная комнатка. Он оглядел, посмеялся: «Весь инкубатор молодоженов в сборе, можно начинать!» И, нагнувшись, принялся вытаскивать из-под кровати бутылки, консервы, разные другие закуски, выставлять все на стол...
Два года пролетели, как сон.
А потом удар... Она не ревела, даже не плакала, жесткая и странная сухость словно бы высушила глаза, из них не пролилось ни капли, она просто затвердела, окаменела. Жила и не жила тот год — без чувств, без желаний. Ходить, что-то делать, есть — ничего не хотелось. И перед глазами — открытыми ли, закрытыми ли — стояло одно: несли и несли гроб, медленно, бесконечно. А в гробу, красно-огненном, она знала, было пусто, — нет, не пусто, лежали две-три пригоршни мокрой, чем-то пропитанной земли (сказали: все, что осталось), даже фуражка, плывшая на приколоченной крышке гроба, новенькая, не надеванная еще, — значит, чужая, не его. Не его!..
Ходили к ней люди — доброе и щедрое население «инкубатора молодоженов», поддерживали искру жизни, а духовно, ей казалось, она умерла, и сколько осталось физически существовать в этой окаменелости, бесчувственности, она и сама не знала...
Да, она, Маргарита, даже не думала, это существовало в ней, было ее сутью: ей незачем больше жить, ей нечего больше делать без е е Павла. Управлялась ли она по дому, или куда-то шла (выходила редко — лишь в магазин, к колонке за водой), и вдруг обжигающая, заламывающая сердце боль: «Зачем? Зачем жить?» Бросала все, что бы ни делала, возвращалась домой, в комнатку (в ней за эти два года изменилось немного, он когда-то шутил: «Вот погоди, генералом стану...») и, потрясенная, сломленная, легко бы ушла, не печалясь, не сожалея, из жизни, — она была подготовлена к этому...
Надо было на что-то существовать, и она стала продавцом в посудо-хозяйственном отделе магазина. Ей казалось, что она продолжала оставаться в прежней отчужденности, но нет-нет да и ловила себя на том, что увлеклась, забылась, всматриваясь в рисунок, замысловатый резной узор по хрусталю. А потом она увидела и е г о. Увидела, но не придала значения: ходит человек в магазин, стоит, наблюдает, мало ли почему и зачем. Вероятнее всего, она бы сама и не заметила этого человека, не скажи ей Лариска, младший продавец: «Вздыхатель-то опять пришел. Месяц ходит. Старший лейтенант из Дома офицеров. Да ты что, не видишь? Мы, женщины, сразу замечаем, кто к нам не просто...»
Старший лейтенант. Из Дома офицеров. Ходит и ходит. Ну и пусть ходит, ей какое дело! Он являлся, останавливаясь всегда в одном месте, у выступа стены возле окна, толпились ли в магазине покупатели или нет, застывал и смотрел не мигая. Она не глядела в его сторону, поначалу лишь равнодушно отмечая, что он пришел, и тут же забывая о его присутствии.
Потом ее стали раздражать его неожиданные появления; молчаливая, истуканья фигура, но даже это раздражение возникало отдаленно от нее — в ней и не в ней.
Он подкараулил ее, когда она возвращалась поздно из магазина: в тот день была ревизия. Выступив из темноты, он пошел рядом, говорил какие-то слова, извиняясь, что, верно, доставляет ей неприятные минуты, но не ходить и не видеть ее не может; знает о ее горе и не хочет быть навязчивым, но просит не прогонять его — станет реже являться...
Ей было все безразлично, она даже не дрогнула, когда он оказался рядом. Слушала равнодушно и от усталости и от внутренней глухоты, и не было желания, потребности что-то сказать ему, ответить.
Он стал ходить в магазин реже. Но как-то в воскресенье явился в ее комнатку с букетиком алых роз, пришел сказать только, что уезжает на месячные сборы клубных работников и просит разрешения писать ей. Пожалуй, только тут Маргарита отметила рыжину на узко-впалом лице, короткую, лишь намечавшуюся подсечину на затылке и впервые с состраданием и к себе и к нему сказала: «Не надо... Зачем это?» И поразилась, увидев блеснувшие слезы. «Не отвергайте! Я напишу, напишу вам все в письме...»
Письмо получила через несколько дней — конверт с тремя оттиснутыми веточками васильков, бледно голубели лепестки цветков. «Зачем, зачем все это?..» Два дня письмо лежало нераспечатанным на тумбочке. Вечером, укладываясь в постель, она пошарила на тумбочке ночник, чтоб включить его, — после гибели Павла спала, не выключая света, — зацепила конверт, он скользнул на пол, к кровати. Перед глазами возникло: навернувшиеся, непролившиеся слезы... Вспомнила его фамилию — Милосердов. Подумала: «Нехорошо, не прочитать даже...» Письмо было длинным; на пяти страницах, убористый, мелкий почерк. Он хотел бы быть понятым, хотел бы надеяться... Он знает ее горе, он готов разделить его, взять на себя... Он будет ждать и надеяться... От письма веяло тревогой, беспокойством — слова, фразы как бы наползали, сталкивались, будто железнодорожные вагоны (видела в каком-то немом кино катастрофу), — однако письмо не затрагивало ее: жило ощущение, как и от той катастрофы, что все нереально — картинно, эффектно, беззвучно.
Она не ответила. А потом письма посыпались ежедневно, приходили конверты со знакомыми бледно оттиснутыми васильками в уголке, одинаковые, точно близнецы, мелко-бисерная фиолетовая вязь адреса — буковка к буковке...
К концу месяца она привыкла их получать, конверты вырастали стопкой на тумбочке. Потом она стала распечатывать их, читать, хотя не было ни малейшего желания ответить, — просто пробегала строки глазами, не вникая в них умом, сердцем. Там, в этих письмах, по-прежнему сталкивались слова признаний, слова о готовности всю жизнь быть рядом, быть ее «верным другом», «носить на руках»...
И она сама порой удивлялась, ловя себя на мысли, что сознанием иногда хотела, чтоб хоть что-то шевельнулось внутри, дрогнуло; она бы поняла, что жизнь еще мерцала, словно уголек в золе угасшего костра, но — увы! — и равнодушно, как пустую безделушку, клала очередное письмо поверх стопки.
Милосердов вернулся неожиданно, пришел к ней. Был взволнован, сукровичная краснота подкрасила изнутри рыжину на лице, пятна проступили на исхудалых, запавших щеках. Голос был нервно-напряженным: «Я понимаю... возможно, тут не только горе ваше... возможно, не нравлюсь. Но поймите, Маргарита Алексеевна, не могу я. Буду ждать, пока не ответите, что готовы стать моей женой...»
«Зачем? Зачем все это, Василий Иванович, у меня же к вам...»
«Нет, нет, не говорите! Не хотите женой, я буду вам другом, постараюсь развеять вашу беду, вы убиваете себя... Подождите, время покажет. Я буду ждать, буду...» И ушел.
Замначальника Дома офицеров Милосердову дали двухкомнатную квартиру. Переезжали из «инкубатора», когда перевалило за полтора года после гибели е е Павла. Все делала с тем же прежним равнодушием, безразличием, а перенесли вещи — два чемодана, этажерку (шкаф и тумбочка были казенными), — вошла в пустую, голую комнату, перед тем, как совсем уйти, окинула взглядом стол, сетчатую кровать — и вдруг подкосились ноги, опустилась на табуретку, разрыдалась. «Прощай, прощай, Павел! И прости меня, дуру, прости...» Навзрыд повторяла, не стесняясь никого, не обращая внимания на то, что в комнату набились соседи, что о н стоял над ней бледный и беспомощный, кусая нижнюю бескровно-белесую губу, просил заведенно: «Ну, перестань, перестань...» Она отрывала от себя все, оставляла в этой голой комнате свою жизнь, прощалась с ней навсегда...
Потом Милосердов перевелся в другую часть, говорил Маргарите, что она «отвлечется, отойдет». А осенью вот дал согласие поехать начальником клуба сюда...