Изменить стиль страницы

Когда два месяца назад его сняли с парохода «Вольск» — почти в бреду, с температурой сорок, — ему ни до чего не было дела, а когда стал поправляться, когда огляделся в низком бараке, служившем больницей, и отправил письмо отцу с просьбой помочь уехать, взять к себе, на фронт, — вот тогда не выдержал, пожаловался на судьбу заботливой медсестре. Она и начала причитать, все подсаживалась к кровати, выспрашивала подробности прошлого его житья-бытья. И стало совсем невмоготу. А он уж понял, в какое сложное положение попал, сообразил, что ему теперь нельзя никуда трогаться из Ванина, потому что адрес он указал здешний, и если отец откликнется, пришлет вызов, то бумаги надо ждать только здесь. И получилось, хоть разорвись: выбрался с Диксона, чудом выбрался, тысячи миль прошел на «Вольске», Владивосток рядом — и вот сиди жди, и еще надо есть, где-то работать. Оставалась одна дорога — в порт, в грузчики.

Почти как в апреле 1941 года. Похоже, во всяком случае.

Тогда тоже поначалу все шло хорошо. По крайней мере, он думал, что хорошо; старался так думать. Диссертация ведь была готова. Двести пятьдесят машинописных страниц в коричневой коленкоровой папке — вполне солидный вид. Леля, белокурая Леля, от которой всегда так и веяло разумом ж уверенностью, обещала успех, и он сам надеялся на успех и думал о том, как начнет сезон в яхт-клубе — обязательно надо начать победой в первых же гонках, — и ждал обсуждения диссертации на кафедре, с нетерпением ждал, потому что потом, до защиты, оставалось бы много свободного времени и можно было вдоволь погонять под парусом.

На обсуждении он провалился. И как! Он даже не представлял, что вся кафедра — от заведующего-до будущего его оппонента, до приятелей-аспирантов — так дружно поднимется на дыбы и начнет с презрением топтать двести пятьдесят его аккуратно переписанных на машинке страниц, одетых в коричневый переплет. Чего только не говорили: и что это лишь жалкий набор цитат, и что в диссертации нет ни одной сколь-нибудь стоящей мысли, и что так не занимаются наукой, и что способности не избавляют молодого ученого от упорного труда...

Он шел из университета пешком, через мост. Остановился и невесело подумал, что в такой ситуации лучший выход — сигануть через перила. Как рассказать матери и отцу о случившемся, он не знал: они ведь так верили в него. Но, в конце концов, они родители, должны понять. Хуже обстояло с Лелей, преуспевающей литературной деятельницей, перед ней он  д о л ж е н  был выглядеть,как всегда, победителем...

Он смотрел вниз, под мост, на темную воду Невы, на плывущие по ней льдины и сожалел, что умеет плавать.

Кто-то взял его за плечо. Он обернулся, никак не мог узнать человека, но потом вспомнил: толкался в яхт-клубе лет пять назад, а потом, говорят, пропал на зимовках, в Арктике. Оказалось, что он, этот человек, Глазов, и теперь собирается на Север, на Новую Землю. Ругал кадровиков, которые никак не могут собрать штат зимовки, где он начальник, и вперемежку интересовался, как Борис, что Борис, по-прежнему ли чемпион, и как у него дела в университете.

Сомборский посмотрел на Неву, на низкие набережные ж подумал: «Я Глазова еле вспомнил, а он про меня все знает, интересуется. Странно... Или не странно?» Потом сказал:

— А я, знаешь, бросил аспирантуру. Не по мне оказалось. Мыслей собственных нет.

— Правильно! — обрадовался Глазов. — Я еще когда раньше тебя видел, удивлялся — черта тебе наука. Тебе бы в моряки с твоей хваткой или в полярники. Давай, слушай, ко мне, на зимовку! Стоящее дело. Должности, правда, приличной не предложу — так, на подсобные работы, но годик осмотришься и наверняка изобретешь квалификацию. Я, брат, тоже с нуля начинал, а теперь, видишь, начальник!

Ах как тогда все здорово показалось: и мгновенно придуманное оставление аспирантуры по собственному желанию, и это предложение — ехать на Новую Землю. Он не думал, что Глазову просто была нужда штатная единица; Глазов казался волшебником-избавителем.

И объяснить друзьям, даже Леле, оказалось просто: стоило лишь сказать, что заседание кафедры перенесли, да он, пожалуй, сейчас не станет дожидаться обсуждения диссертации. Ему хочется совсем другого: увидеть что-то новое, действовать. Начинается новая жизнь, работа, если хотите, романтика наяву — он отправляется в Арктику. В сущности, об этом он думал давно, и вот подоспел подходящий случай, а что будет потом, увидите.

Совершив таким образом сделку с совестью, он рассчитывал, что и с родителями уладит все легко и быстро. Но дома вышло посложней. Состоялся грандиозный скандал со слезами матери и с грохотом дверей под крепкой рукой отца. И в это же время в коридоре зазвонил телефон, Глазов радостно сообщил, что отъезд послезавтра и что брать с собой ничего не нужно, потому что выдадут кучу полярной спецодежды...

Конец апреля и весь май в Архангельске бегали по складам, выбивали нужное, а потом грузили на пароход бочки, тюки, ящики и снова бочки...

Так бывший аспирант оказался в бревенчатом доме с широким простором воды за окнами; сбоку вдалеке тянулись пустынные берега, еще покрытые пятнами снега, а ближе виднелась радиомачта, ребристые будки для метеоприборов и лохматые ездовые собаки, бродившие у самой воды.

Место называлось бухта Каменная, Здесь жили семь человек, и у каждого была своя работа. У Сомборского — таскать в ведрах уголь и топить печи, чистить картошку и еще кормить лохматых собак. Забот хватало на целый день, но он не замечал времени, безропотно выполнял, что велели. И думал, думал, думал... Вот уж действительно идеальное место эта бухта Каменная, чтобы поглядеть на себя со стороны! И многое понять такое, что, наверное, никогда бы не пришло в голову в Ленинграде.

Первое: получил поделом. Нельзя вправду играть своим призванием, наукой, как он играл. И еще он понял, что его ложь насчет сознательно брошенной диссертации знакомые приняли как бы из сострадания. На другой день все знали о его провале, и в глазах многих из блестящего яхтсмена и будущего доцента он превратился в заурядного неудачника. Особенно в глазах белокурой Лели. Она ведь даже не пришла проводить на вокзал...

Странно, теперь он считал, что это и хорошо, что Леля не пришла, вполне хватило ее торопливых объяснений по телефону. Теперь, только теперь он знал, кого бы хотел увидеть на вокзале — Алю Алферову, вот кого. Даже не на вокзале, а там, на мосту, где встретился Глазов. Вот уж кому-кому, а ей, единственной, он все бы мог сказать, как есть. Она ведь, в сущности, знала, что так произойдет, она предупреждала. Но Аля и не стала бы вспоминать, что говорила раньше, взялась бы думать вместе с ним, что же делать, когда все рухнуло. И если бы она была тогда рядом, все бы пошло по-другому.

Он вспоминал Алю утром, и когда топил печи, и когда уходил с лохматыми псами по низкому берегу — до одинокой могилы с белым от соли крестом. Он удивлялся, как менялось все, когда он думал об Але. Собственные горести отступали, и приходила обида, что он все так хорошо чувствует сейчас, а прежде не чувствовал. Он бы написал ей письмо и обо всем рассказал, но письмо из Каменной не пошлешь. Можно было отправить радиограмму, сказать что-то коротко, но он, к стыду своему, не знал ни номера Алиного дома, ни квартиры... Да и где она теперь, будущий штурман дальнего плавания? Может, на практике, летом ведь наверняка полагается практика: набивать матросские мозоли.

Он думал так, и ему становилось еще горше, потому что получалось, что он ко всему и сломал Алину судьбу: она ведь так решительно бросила химфак, ради него бросила, он это понимал.

В общем, выходило одно: надо возвращаться, как можно скорее возвращаться в Ленинград. Спросил об этом Глазова, и тот, сердясь, ответил, что это можно сделать только через год. И прибавил, что не потерпит на зимовке подобных настроений. Нечего было тогда записываться в кадры Главсевморпути!

Но что было делать в июне? В тот день, когда радист выбежал из рубки и закричал: «Война, товарищи, война!» С того дня в Каменной внешне ничего не изменилось, но к Сомборскому пришла и еще одна мысль: «Тебе положено сейчас идти в военкомат, а ты сидишь на краю света и чистишь картошку. Такое стыднее, чем провалиться на обсуждении диссертации».