Абдушукур ответил не сразу и минуты две сидел, стараясь не смотреть на Юлчи.
— Конечно, — согласился он, — и среди наших баев есть люди невежественные. Многие из них еще не понимают своего долга. Таким надо постепенно разъяснять, что они должны быть отцами народа. Но главное — дело в согласии, в единодушии, братец мой. Вносить смуту — нехорошо. Каждый должен знать свой долг, свое место. У нас есть просвещенные люди, осведомленные о том, где что делается на свете. Они ищут путей исцеления всех наших ран, недугов. Они обязаны думать о средствах против нужды и скорбей народа. А тебе что до всего этого? Занимайся себе своим делом. Неумелой рукой подкрашивать брови — и глаз можно выдавить. Несчастному Туркестану торговые люди нужны!
Юлчи охватил гнев. «Выходит, ты и есть один из тех просвещенных!» — чуть не выкрикнул он, но сдержался. И у этого-то человека он собирался спросить совета, как истребовать у бая свое заработанное! «Да он же не больше как глашатай воли баев, — думал Юлчи. — Не зря они угощают его и поят чаем в своих хоромах… «Баи — отцы народа»! Оказывается, мне надо желать, чтобы их дела шли успешно, а! Да голова у него или пустая кубышка?..» Юлчи встал, коротко обронил:
— Добро!
Трудно было понять, сказал ли он это на прощанье, мол, «добро, всего хорошего!», или же отвечал на свои мысли, рассуждал сам с собою: «Ладно. Что будет дальше, увидим!»
Абдушукур приподнялся было, чтобы проводить гостя, но раздумал и снова сел.
Близился вечер. Юлчи решил на базар не возвращаться. Зашел в одну из многочисленных чайхан, уселся на дощатом помосте. Прислонившись к столбу, устало вытянул ноги, потребовал чаю.
Какой-то рослый дервиш в высокой, конусообразной шапке стоял посреди чайханы и, закрыв глаза, звучным басом тянул газели Машраба. Ему звонко подпевал мальчик лет десяти. Певцы, собрав несколько медяков, скрылись.
Юлчи неторопливо отхлебывал горячий чай, перебирал в памяти все, что говорил ему Абдушукур, и мысленно возражал почтенному «мулле-ака».
Вдруг кто-то толкнул его в спину. Юлчи поднял голову — все, кто был в чайхане, стояли с покорно сложенными на груди руками, с испуганными глазами. А в нескольких шагах от него — грузный, рыжий полицейский пристав с усами, торчащими вверх точно два меча, поднятые над головой преступника.
Этот «тура»[97] часто и неожиданно появлялся в местах скопления «азиатов». Разразившись «молниями» гнева и показав перед «азиатами» свою власть, он так же неожиданно уходил. Особенно зачастил он по чайханам и усилил строгость после того, как началась война.
Под злым взглядом пристава Юлчи встал, медленно сошел с деревянного настила, но рук на груди не сложил. Пристав резко шагнул к Юлчи. Со всего размаха ударил по открытой груди джигита толстой, туго сплетенной ременной камчой. Конец плети впился в голую шею. Казалось, не тело, а душу рванула камча. Юлчи вздрогнул. Кулаки его сжались. Однако он не сдвинулся с места. Глаза пристава метали зеленые искры. Шея его напряглась, лицо покраснело.
Какой-то старик, кланяясь и прижимая к груди руки, путая узбекские и искаженные русские слова, униженно заговорил:
— Таксыр, ман беноват. Пожалиска, пожалиска. Бала порятка сап-сим билмайди. Кечиринг[98]!.
Старик умолк и показал на свою белоснежную бороду, будто хотел сказать: «Сделай уважение моим летам!»
Пристав грубо заорал на него.
Юлчи не выдержал.
— Спасибо, отец, — сказал он, обращаясь к старику. — Но не годится кланяться ядовитой змее, которая тебя ужалила!
— Прощения проси, сын мой. Не тягайся с тиранами! — тихо проговорил старик.
— А что я такого сделал? За камчу просить прощения?
Юлчи поднялся на деревянный настил и уселся на свое прежнее место. Разъяренный такой непокорностью, пристав размахнулся и снова ударил джигита, стараясь угодить по лицу. Юлчи быстро вскинул руку и ловко схватил конец камчи. Пристав безуспешно дергал плеть, не переставая сыпать русские и узбекские ругательства. Он зло и подозрительно оглядывал находившихся в чайхане людей, вероятно, думал: «Не сговорились ли все эти азиаты, если парень решился на такую смелую выходку?»
Юлчи заметил этот взгляд. Он обвел взглядом чайхану: у многих на лицах гнев и ненависть, но в то же время в глазах проглядывал страх, а те, что стояли ближе к выходу, уже приготовились к бегству.
«Из-за меня могут пострадать ни в чем не повинные люди», — подумал джигит. Опустив камчу, он медленно поднялся.
В чайхане было тихо. Только перепелки нетерпеливо бились в клетках, подвешенных к потолку, шуршали крошечными ножками о лубяные донышки. Из клеток на стоячие усы полицейского, на его выпяченную грудь сыпались просинки и мелкий перепелиный помет. Пристав ничего не замечал. Резким взмахом руки он приказал людям сесть. Потом сердито крикнул что-то по-русски, обращаясь к Юлчи. Тот покачал головой, давая знать, что не понимает. Мишраб, стоявший за спиной пристава, перевел:
— Говори, как зовут тебя и кто твой отец!
Когда Юлчи назвал себя, пристав и мишраб значительно переглянулись. Мишраб подскочил к Юлчи, схватил его за руки:
— Очень хорошо, что ты попался! Я тебя уже третий день разыскиваю!
— Вяжите, бейте, кровопийцы! — закричал Юлчи.
Пристав приказал:
— Пошел!
Мишраб подтолкнул Юлчи и кивнул на дверь.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В чистом, сияющем голубизной небе пролетели горделивые журавли. Снова весна… С каждым днем все сильнее припекало солнце. По краям земляных крыш убогих мазанок, над растрепанными, полуистлевшими застрехами зазеленели яркие коврики травы. Немного позже среди зелени начали вспыхивать кроваво-красные маки. Украсились гроздьями нежно-белых цветочков и две ветви, торчащие на корявом стволе старой дуплистой груши в маленьком дворике Шакира-ата.
В этом убогом дворике-тумаре со старой грушей уже два с половиной месяца жила Унсин. Старик и старуха привыкли к ней как к родной. Полюбили девушку и их осиротевшие внучата. Старуха теперь спокойно уходила по своим знахарским делам — в доме было кому и за ребятами присмотреть, и обед приготовить. Унсин охотно возилась с ребятишками, была ласкова с ними, мыла их, обстирывала, чинила рваные рубашонки. К вечеру она ставила на огонь котелок, варила затируху, заправленную салом, или машевую похлебку. А главное-она помогала старику.
Один, без ученика, Шакир-ата за неделю мог приготовить всего несколько пар ичигов. На деньги, вырученные за них, сапожник покупал шевро, подошвы, нитки, клей, воск — все, что надо было для работы. На хозяйство же оставались гроши. Часто, возвращаясь сбазара, старик еще с порога швырял пустую сумку и с гневом и горечью говорил:
— Цена на кожу опять подскочила, никак наперед не угадать и не угнаться. А припасы — куда там! Не то что риса или маша — даже пшена не сумел купить. Видно, бог находит, что для нас и пшенная похлебка излишняя. Эта война — сущая беда на нашу голову. Сгинуть бы и герману и турецкому султану, хоть мы его и величаем халифом всей земли, сгинуть бы и самому белому царю. Приданое матери, что ли, не поделили они!..
Но вот старику стала помогать Унсин. Первое время она сучила и вощила дратву. Потом стала насаживать ичиги на правила, покрывать их черной сажей и лаком. Наконец она упросила старика научить ее шитью. Шакир-ата показал ей, как держать шило, как действовать парными иглами. Проворные руки девушки быстро освоились с работой. Примостившись на низенькой табуретке во дворе или жилой комнате, Унсин прилаживала на коленях правило и ловкими, быстрыми движениями строчила голенища, да так, что даже старому мастеру приходилось удивляться ровности и аккуратности строчки.
Скоро они разделили труд: старик в мастерской кроил заготовки, а Унсин в ичкари шила. Дела начали поправляться. Теперь Шакир-ата, заготовив для помощницы все необходимое, большую часть дня занимался починкой обуви, и заработок прибавился.