Изменить стиль страницы

Вот в те самые дни и вызвал Ребрикова к себе комдив. Стоял он, высокий и стройный в своей длинной шинели, возле машины и напоминал собой полководца гражданской войны, каких раньше случалось видеть Ребрикову на картинах. Внимательно и молча, как всегда испытующе, смотрел он на приближавшегося к нему исхудалого лейтенанта. А когда Ребриков, вытянувшись, доложил о прибытии, отдал ему приветствие и, еще раз оглядев, сказал:

— Вот что, лейтенант, сдашь роту и пойдешь ко мне в адъютанты. — И, увидев в глазах Ребрикова недоумение, продолжал: — Только не думай — адъютант у меня — первый помощник, так что… Сам знаешь, раньше у меня его не было.

С тех пор Ребриков не расставался с полковником.

Вместе лазали, высматривая, что делается у немцев. Вместе не спали ночами в сырых землянках и осыпавшихся от сотрясения глинобитных хатках, вместе уходили от вражеских пуль в волжских песках.

Не сразу понял, не сразу распознал комдива Ребриков. А уж когда понял и узнал — полюбил его крепкой мужской любовью.

Удивительным, необычайным, порой ставящим в тупик человеком был комдив.

Когда налетали немецкие бомбардировщики или шел интенсивный обстрел боевых порядков дивизии, когда решался вопрос, выдержат или погибнут части, полковник проявлял поразительное спокойствие. Он так отдавал приказания, словно дело шло о чем-то обычном, само по себе разумеющемся. Нет, он и минуты не рисовался. Это у Латуница получалось совершенно естественно, словно был он хладнокровнейшим человеком на свете. А вот во время затишья, бывало, всякая небрежность, расхлябанность приводили его в бешенство.

Если полковник разносил кого-нибудь из подчиненных, он не стеснялся в выражениях. Был прям и несдержан. Бледные, с выступившим на лбу потом, выскакивали от него командиры. Не оглядываясь, не обращая внимания на приветствия, проносились мимо часового, что охранял комбрига. Вбежав в отдел или подразделение, залпом выпивали кружку воды и облегченно вздыхали: «Ну, гонял!..»

Особенно тяжело Латуниц переносил глупость. Стоило ему только убедиться, что перед ним человек бездарный, лишенный способности по-своему мыслить, полковник сразу же начинал с таким скучать. Был он с глупцами вежлив, никогда не выходил из себя, но не мог с собою совладать и при первом удобном случае старался от них отделаться.

Зато как же он заступался-за любого из «своих» — за бойца или командира, за тех, в кого верил, с кем стоял насмерть и собирался побеждать. Пусть и оступится человек, пусть и оплошает порой, Латуниц не станет его щадить, попадись тот ему на глаза, но, воздав должное, потом при случае увидев, почти ласково спросит: «Ну, как? Понял теперь? Слышал, действуешь правильно».

И не было, пожалуй, в дивизии бойца или командира, который за жаркие дни степных боев не узнал эти удивительные черты характера комбрига, а узнав их, не проникся чувством уверенности в то, что комбриг не подведет и не даст в обиду ни в бою, ни в редкий час отдыха.

Отойдя на переформирование, дивизия раскинулась по степным деревням Заволжья.

Пришла внезапная странная тишина. Даже беспрестанный гул орудий с берегов Волги не доносился сюда.

Дивизия вновь принимала пополнение.

Каждый день прибывали маршевые роты. Сотни бойцов в посеребренных инеем новых топорщившихся шинелях, без винтовок, с опустевшими за дни переходов мешками за плечами приплясывали на пустынных улицах поселка. Новые тупоносые ботинки еще скрипели на их ногах, давили тяжелыми каблуками мерзлую дорогу. Потом, разбившись взводами и группами, бойцы шли в разные стороны и исчезали в степи, разбредясь по частям бригады, которые притаились в редких в этих местах поселках.

По утрам Ребриков с комдивом ездили в полки. Полковник наблюдал, как идет ученье вновь прибывших, необстрелянных рот.

Возвращаясь в сумерках, обедали уже при свете керосиновой лампы.

Жили в домике в двух небольших комнатках. В одной стоял какой-то дедовской формы деревянный диван и подобие канцелярского стола. На столе телефоны, на стене карта. Это и был кабинет комдива. Помещение, столь неприглядное на первый взгляд, казалось им теперь, после сыпучих землянок, отличнейшим из домов на свете.

Потом, до поздней ночи, комдив принимал командиров. То говорил тихо и спокойно, то слышались в его голосе недовольство и гнев.

Поздно ночью штаб засыпал. Только из оперативного отдела доносился приглушенный стук машинки. На фоне ночного неба чуть темнели тени часовых. Спали усталые солдаты и их командиры. Давным-давно спали стесненные жители поселка. Но не спалось комдиву. По-прежнему вышагивал он по комнате, останавливался у карты, о чем-то думал и снова начинал ходить. Потом вызывал из соседней комнаты Ребрикова, говорил:

— Ложись спать, адъютант. — И, если Ребриков пытался что-то возразить, добавлял: — Приказываю. Понятно?

И снова, оставшись один, принимался ходить по комнате.

Еще шли тяжелые бои на правом берегу Волги. Еще, напрягая последние силы, немцы рвались к реке, — сквозь городские руины. Еще героически сопротивляясь, цепляясь за каждый уцелевший угол дома, сдерживали одуревшего от злобы врага измученные защитники города, но уже какое-то новое чувство владело всеми. Люди знали: дальше враг не пройдет! Скорее чувствовали, чем понимали разумом, — скоро начнется жестокий час расплаты. Знали и верили — будет и на нашей улице праздник.

И вот холодной ноябрьской ночью перебралась на баржах и пароходиках через студеную Волгу пополненная, отлично вооруженная дивизия, развернулась в боевом порядке и, прорвав ослабевшую оборону противника на фланге, быстро пошла на северо-запад.

Что это были за незабываемые, счастливые дни для Ребрикова! По придонской заснеженной степи гуляла свирепая метель. Не только что деревень, — отдельных строений не встречалось здесь долгие километры. По пути там и тут, уже занесенные снегом, попадались неизвестно чьи и когда брошенные танки, печально торчали давно всеми покинутые маленькие железнодорожные станции с обгоревшими, развороченными составами, со срезанными снарядами башнями водокачек.

Люди шли и шли вперед, не замечая мороза, не чувствуя метели и благодаря ей, ибо она сделалась союзницей наступающих. Немецкая авиация была скована и бездействовала. Враг не мог вести даже наблюдения над охватывающими его частями. По двадцать пять — тридцать километров в сутки проходили бойцы за танками, не зная усталости, лишь горя одним желаньем: скорей, скорей!.. Вот и еще одна деревушка. Пусть снесенная наполовину, но наша, родная, освобожденная. И когда достигли наконец памятного многим, скованного льдом Дона, только здесь с удивлением услышали, что в холодных степях заключили в кольцо огромную немецкую армию.

И когда узнали, сперва не поверили, а потом заплакали от радости старые бойцы дивизии — те, кто перелесками уходили от врага на восток, кто на плотах и яликах переплывали Дон, те, кто прощались в степях с товарищами, те, кто видели, как пламенем горел над Волгой город, и в бессилии сжимали холодные кожухи автоматов.

Нет, никогда не забыть Ребрикову горького запаха полыни в землянках, прохладного ветерка с быстротекущего Дона, запаха степи — смеси приторного аромата цветов, испарений высыхающей земли — и солдатского пота. Не забыть ему предвечерних закатов, красной пыли дорог отступления и студеных ночей.

Вот и снова он был в местах, где становился солдатом. И снова носился Ребриков с комдивом по частям на маленькой машине, и озорным мальчишеским блеском горели в эти дни черные глаза Латуница. Вот оно и пришло, началось, — дивизия наступала!

Однажды они встретили на дороге толпу в сотни два невесть куда бредущих румынских солдат. Темнолицые, с отросшими черными бородами, в высоких меховых шапках и длиннополых, цвета грязной травы, шинелях, они, сбившись в бесформенную людскую массу, брели на восток. Впереди катился маленький толстый офицер. В руке он держал какую-то бумажку. Еще издали офицер замахал бумажкой. Латуниц велел остановить машину. Офицер подбежал к нему, смешно отдавая честь, и, не то от страха, не то от нетерпенья, заикаясь, забормотал, суя полковнику бумажку: