Изменить стиль страницы

На звонок с батальонного КП в роте Воронкова отозвались не сразу: после заминки — заспанный телефонист, после еще более длительной заминки — заспанный лейтенант.

— Слушаю…

— Что вы там… дрыхнете все?

Воронков крякнул, а потом рубанул:

— Виноват! Не повторится!

Колотилин отметил: лейтенант не юлит, не изворачивается, промашку признал, обещает не допускать, так и надо. С неизменной невозмутимостью капитан сказал:

— Проверь свой участок, особенно стыки.

— Вас понял…

— Затем можешь отдыхать до завтрака.

— Понял…

Было досадно, что комбат  з а с т у к а л  его спящим. Проспал, прозевал, проворонил. А ведь, как правило, пробуждался почти минута в минуту по намеченному. На сей раз осечка. И закономерный нагоняй. Хотя тона комбат не повысил. Но была не только досада, а и какое-то удовлетворение: коль получен законный нагоняй, значит, он, лейтенант Воронков, и впрямь при деле. В привычной стихии он, в доме своем — вот как!

И, помня об этом и стараясь не приволакивать ногу, Воронков вновь обошел ротную оборону, проверил посты, сам понаблюдал за нейтральной полосой, за вражеской обороной. Все было спокойно, фрицы постреливали, но, к счастью, никакой разведки. А не уволокли у тебя «языка» — живи и здравствуй, остальное мелочи. На войне, конечно, всякое бывает. Да вот с той же разведкой фрицевской как однажды вышло у Воронкова? На его участке немецким разведчикам удалось подобраться к траншее, но бойцы были начеку, разогнали разведку, кое-кого ранили, а обер-ефрейтора — тяжело, немцы, в суматохе отходя, не вынесли ефрейтора. Так «язык» как дар природы попал к нам в руки. Удача? Разумеется. Редкостная удача. Хотя на войне, повторимся, и не то бывало…

Из-за леса, словно процеженный верхушками дальних елей и берез, растекался желто-розовый рассвет, на небе густели дымчатые алые полосы. Как будто открыв это для себя, Воронков завороженно глядел вверх. В кустах бузины и волчьей ягоды пискнула пичуга. Ах ты, милая, и война тебя не берет, и солнцу радуешься? Я тоже радуюсь солнцу, а вот не берет ли меня война — сказать не могу…

Как из распоротой перины, кружил в воздухе тополиный пух, недавним дождем посбивало и зацветшие, но не успевшие распуститься ветки, — похожие на хлопковые коробочки, они усыпали подходы к траншее, ее дно и бруствер. Воронков где-то и когда-то вычитал: цветут лишь женские особи тополя. Правильно, зачем цвести мужикам, цвести должны дамы. А вот будет ли опять дождь? Солнечные лучи подкрашивали белые облака и серые тучи — возможно, и польет с небес. Как будто здесь не хватает воды — болота, ручьи, речонки, озера, топкие низменности, ступи на луг — и под подошвой хлюпнет мутная, пенная лужица.

Уже с раннего утра волгло, душно и жарко. Днем нагреет до одури, тогда сырая землянка — воистину земля обетованная. И как божья милость воспринимается вторжение в зной вечерней прохлады. И будут перемешиваться прохладные и теплые воздушные волны. Вчера, когда двигал от штаба полка в батальон, ощутил: после прохлады вдруг над ним прошлись духота и жара — словно горячая взрывная волна. Да, так ему показалось вчера. Отныне будут и вполне натуральные взрывные волны…

Они, как говорится, не заставили себя ждать. После завтрака немцы произвели артиллерийско-минометный налет, и над траншеей, где был в эти минуты Воронков, трижды прокатывался сжатый раскаленный воздух — от близких разрывов. И, само собой, комки глины вперемешку с осколками пролетали над башкой. Знакомо. Привычно. Нормально!

Снаряды и мины падали и на сельском кладбище, лежавшем неподалеку от сгоревшей усадьбы. Из траншеи было хорошо видно, как среди полусгнивших, покосившихся крестов вздымаются разрывы, выворачивая могилы. Живые не давали покоя и мертвым, покойников как бы убивали, они как бы умирали во второй раз. Делали это гитлеровцы, те, что убили его отца, мать, брата, убили женщину по имени Оксана, и у Воронкова вспухли желваки. Сочтемся, сочтемся!

У нас завтракали пораньше, чем у немцев, и старшина роты — сержант, из отделённых, рябой и ворчливый, выдал, помимо прочего, ломоть конины, венчавший горку пшенной каши. Нет, кусок не встал Воронкову поперек горла, но перед глазами возникло вчерашнее: после разрыва лошадь протащила бричку и рухнула, осколки пробили грудь, под кобылой натекла лужа крови, судорогой сводило ноги, копыта скребли землю, и по морде умирающей лошади текли крупные слезы, капали в кровавую лужу. Что ж, война есть война, и жизнь есть жизнь.

Никогда не возвращайся к погашенным, затоптанным кострам. Почти никогда. Потому что, случается, костер не загашен до конца, и под плотным слоем пепла тлеет огонек. А огонь не только греет, он может и обжечь. Так и с воспоминаниями об Оксане. Забыть бы все, не ворошить, но память у него, как ни крути, крепкая, и уголья, если потревожить их в затухшем костре, глядишь, и вспыхнут прежним жаром. Или почти прежним…

Он валялся в прифронтовом госпитале номер такой-то, где начальником подполковник медицинской службы такой-то, а дежурной сестрой была Оксана Доленко, украинка, из-под Белой Церкви, руса ко́са до поя́са, стройная, гибкая, глазастая, любимица палаты. Хотя что значит — палаты? Ее любил весь госпиталь — и ранбольные, и персонал, прежде всего мужской пол, разумеется.

Какое тогда по счету ранение было у него? Разберемся. Три тяжелых, парочка легких, общим счетом — пяток. Да, пяток, хотя Воронков имел еще одно ранение: в лагере для военнопленных часовой врезал ему затыльником автомата промеж лопаток, перебил кость. Он выжил, пусть ранение и было тяжкое, едва не стоившее увечья. Выжил, вынес. Но ранение заполучил в плену, стало быть, позорное, унизительное, и потому-то Воронков не считал его. Исключал из общего счета. Оно было вроде бы недействительно. И вообще, то, что с Воронковым, беспомощным, жалким и опозоренным, происходило в плену, — надлежало не вспоминать. Впрочем, и забвению плен не подлежал.

Оксане в руки он попал с предпоследним — легким — ранением. Легким — относительно: пробиты осколками обе руки, правда, кости не задеты, крови, однако, потерял много. Пока нашли его у подножия высоты, в тальнике, пока санитары выносили на носилках, пока подвода довезла до санроты, — подыстек кровью.

Руки ее были мягкие и прохладные — прохладными они казались, быть может, оттого, что у него держалась порядочная температура, и прикосновение женских пальцев словно остужало его. До поры, до времени остужало. А в один, как говаривалось в старину, прекрасный день ее пальцы ощутились как горячие и беспокойные. Она кормила его с ложечки, потчевала лекарствами, перестилала постель, помогала умыться, снять и надеть нижнюю рубаху, причесаться. Более деликатную помощь, связанную с кальсонами, с «уткой», Воронков отвергал, прибегая к услугам соседа по койке Васи-одессита (почему-то встречавшиеся Воронкову ребята родом из Одессы непременно именовались: Жора-одессит, Петька-одессит, Славка-одессит, но никогда чтобы — Миша-ленинградец или Колька-иркутянин, — славный черноморский город излучал необоримую, что ли, магию).

Вася-одессит и сказал-то Воронкову:

— Шурик, а ведь Ксаночка положила на тебя глаз!

— Что? — не понял Воронков.

— Глаз, говорю, на тебя Ксаночка положила!

Воронков пожал плечами, но смутился. До этого он равнодушно, скучно наблюдал, как любезничают, заигрывают с Оксаной разворотливые ранбольные, Вася-одессит в том числе, а тут вдруг осенило: что-то сдвинулось, изменилось в его отношении к доброй, симпатичной и красивой девахе, и что-то в ней самой переменилось. Что в нем и что в ней? С радостью и страхом почувствовал: в них сместилось одно и то же, в каждом родилось общее, которое ведет к сближению. Или это самообман, глупые фантазии Сани Воронкова?

Нет, это был не самообман и не фантазия. Она теперь и смотрела на него по-другому, и улыбка ее была другою, и прикосновения были совсем другими. Он понимал: ждала какого-то его первого шага. Какого? А черт знает, если опыта по этой части у Воронкова не имелось ни малейшего. Дожил до двадцати, оболтус и мамин сын, и не было ничего с женщинами. Ну не балбес ли? Гимназист, недоросль, дурачок-скромняга. Как бы там ни было, нужно на что-нибудь решаться…