Уже без его, куликовского, содействия Антону присвоили разряд. Его нахваливали, в праздники избирали в президиум. О чем это говорит?
Поднимали новый цех. Газогенераторный. Устанавливали мотор в шестьдесят киловатт. Подключить мотор поручили Лагунову. Или волновался Антон, или занесся — я-де вон какой, мне от всех доверие, мне уважение (по молодости такое случается!), — в общем, поторопился, пустил мотор обратным ходом. И пошел газ не по трубам, не в цехи, а стал выходить здесь же, в генераторном.
Начальник цеха, почувствовав сладость во рту, сообразил, в чем дело, крикнул: «Все — из цеха!» Но многие отравились. Между жизнью и смертью висит и сам Антон.
Ежедневно Куликов ходит в больницу, не звонит, а ходит, чтобы к словам «Пока по-прежнему» увидеть выражение лица врача, медсестры. Пусть его сделали виновным, влепили на бюро строгача, пусть Шерстобитов подводит под него любую «платформу», выжил бы Лагунов.
Пацан Антошка, в мозгу которого больше извилин, чем у него, главного инженера, обязан выжить и учиться, и оставить после себя особый след, который оставляют все талантливые люди. А раз надо кому-то ответить, ответит не начальник цеха, не мастер, а он, Куликов Иван Трофимович. Все равно Шерстобитов нашел бы повод, чтобы сдунуть его, как пушинку с пиджака. Вот ведь на что пошел: Модеста на бюро пригласил. Глядите, какой я идейный. Витьке вера! Он свою идейность доказал. Принял он завод, выстроенный по концессии Австрией, с готовеньким главным инженером. Каламон Карлович Шварцбах — юркий, насмешливый австриец — не отказывал себе в удовольствии подчеркнуть, что фактический хозяин на заводе — он. Для него не существовало ни новых порядков в стране, куда он приехал, ни новых взаимоотношений между людьми. Он открыто высмеивал Россию, называя ее, суконной да холщовой, сплошным примитивом, не способным достичь прогресса. «Неполноценные люди, народы, — говорил он, — не должны существовать». На директора он обращал ровно столько внимания, сколько на дверную ручку.
Злой, не в силах себя сдерживать, врывался Шерстобитов к секретарю горкома партии. «Для насмешки вы меня назначили директором? — кричал он. — К черту концессию. Или я, или Шварцбах». Ему спокойно доказывали: пока страна не в силах самостоятельно освоить какие-то отрасли производства, концессии нужны; это всего временная уступка, и надо перетерпеть выламывания Шварцбаха. А если Шерстобитов не верит им, пусть поверит Ленину, считавшему концессию «отвлечением империалистических сил от нас».
Шерстобитов, скрипя зубами, возвращался на завод, но не переставал искать повод избавиться от австрийца. Повод был найден. Заводской комитет (с доброго согласия директора) предложил Каламону Карловичу увеличить зарплату рабочим, выстроить заводские ясли. Австриец долго посмеивался в маленькие жесткие усы, но, увидев, что недовольство на заводе растет, пошел на хитрость: «Ваша просьба — закон для меня. Будь по-вашему: ясли выстроим, зарплату добавим, а заодно увеличим стоимость продукции».
На хитрость Шварцбаха рабочие ответили забастовкой. Двадцать четыре дня стоял завод. Австриец впервые обратился за помощью к Шерстобитову, но тот отрезал: «Я вам не помощник». Шварцбах уехал в Австрию якобы для переговоров с концерном и не вернулся.
Временно на должность главного инженера назначили начальника эксплуатации Богомолова. Тот оказался на редкость ревностным, любое распоряжение Шерстобитова бросался выполнять сломя голову, не спорил с ним, не возражал. Казалось бы, клад для Виктора! Ан нет. Витька писал в десятки инстанций, прося «придать» заводу мыслящего, авторитетного главного инженера.
В ту пору они и встретились — Шерстобитов и Куликов. «Иван, дружище! — орал на всю улицу Виктор, обнимая Куликова. — Какая удача! Находка для нашего завода. Ты в городе? Ты еще не определился? Давай к нам. Помню твою энергию. Из нас троих (Модест в Москве, знаешь?) ты был самым энергичным. С тобою горы своротишь. Поехали на завод, поехали». И Куликов стал главным инженером завода Жест-Вестен. А потом…
Д-да, Шерстобитов в силе. С ним считаются, к его мнению прислушиваются. Заяви он сейчас, что и «третий» главный не оправдал надежд, ему поверят безоговорочно.
…Вспомнив все, что говорилось на бюро, Куликов ощутил чувство беспомощной злости.
«Чем спекульнул, сукин сын, чем спекульнул!» — пробурчал он, отходя от витрины.
Обычные слова, сказанные им на общезаводском комсомольском собрании: «Не принимайте готовых формул, ищите истину. А нашли, отстаивайте перед любым авторитетом, не щадя авторитет», были вывернуты Шерстобитовым и преподнесены в самом неприглядном виде.
«Вот к чему привели ваши наказы, Иван Трофимович, — переходя на «вы», говорил Шерстобитов. — В поисках опровержения «готовых формул» молодой рабочий (кстати, ваш протеже) чуть не отправил на тот свет одного отца семейства, а двух надолго сделал инвалидами».
Платформа? Платформа. Шерстобитов умело подвел ее под Куликова.
Члены бюро слушали коммуниста Шерстобитова, согласно кивая головами, а на коммуниста Куликова поглядывали неодобрительно, хмуро, виня его во всем, в чем он «был и не был виноват». Один Модест, захватив лапищей нос, смотрел на всех осуждающе. Модьку провести нелегко. Но до конца ли понял он, каким стал Виктор? Похоже, нет. Он, правда, упорно ищет, что стряслось в «стане друзей», но зря.
Иван Трофимович посмотрел на часы. О! Пробродил бесцельно больше часа. Лялька опять скажет: «Папа, хотя бы в воскресенье могу я обедать с кем-либо из родителей?». Как бы он жил, не будь у него Ляльки? Дочь не просто умна. У нее злой ум. «Папа, — сказала она ему недавно. — Характер человека можно определить даже по стуку в дверь. Один, куда бы ни пришел, стучит громко, настойчиво: «Пустите, не то сам войду», другой — тихо, просительно: «Не помешал?», третий — осторожно, проверяюще: «Рады мне?». Ты, папа, всегда стучишь проверяюще. Разве ты не уверен, что дома тебе рады?» Он тогда поежился, будто дочь налила ему за шиворот холодной воды. Она все видит, его Лялька. Все понимает. Она суха с матерью и нежна с ним. Но ему-то что известно о дочери? Пишет стихи? Хорошо учится? Дружит с дочерью электрика Долгова и сыном художника Бурцева? О чем она думает, его Лялька? Чем наполнен ее мир, суженный родителями до пределов изолированной квартиры?
Он вошел в дом без стука: дверь была не заперта.
— За опоздание — штраф, — подставляя щеку для поцелуя, потребовала Лялька.
— Плачу в любом виде, любой ценой, — отшутился Иван Трофимович.
Из Лялькиной комнаты вышла Лена.
— Ты дома? — обрадовался он. — Разве концерт отменен?
— Нет. В филармонии выступила, а от шефского концерта отказалась. Устала я, Ванечка. Очень устала, милый.
Она подала ему руку, и он поцеловал каждый палец — длинный, с ярким ноготком. Сегодня, она казалась ему красивее, чем вчера. Завтра будет казаться красивее, чем сегодня. Она одевалась только в то, что ей к лицу. К ее вьющимся рыжеватым волосам шли коричневые и синие тона — эти цвета и преобладали в ее нарядах. Стройность фигуры подчеркивали ровные линии — она шила себе только гладкие платья. Волосы по-девичьи подбирала лентами.
«Не берут ее годы!» — подумал Иван Трофимович.
— Обедали? — спросил он, влезая в пижаму.
— Тебя ждали. Саня, разливайте, милая, первое.
— Обед сегодня подаю я. У тети Сани выходной. — Не глядя на мать, сказала Лялька.
— Чудесно. Между прочим, знаете, о чем меня вчера спросила Инна Кремнева, наша певица? Помнишь, Ванюша, я тебя знакомила с нею в Минводах? «Лена! Вы свою золовку выиграли по лотерее?» Слышали, Санечка? Я вас выиграла по лотерее.
Лена была весела, непринужденна. Она жила по теории: «С того, кто не видит, и спроса нет». Она не замечала натянутости дочери, молчаливого страдания мужа, резкости золовки. В немногие часы, проводимые ею дома, она хотела одного: покоя.
— Мне один половничек, — попросила она дочь. — Следую за Франклином: «Если хочешь продлить жизнь, укороти свои трапезы». Ванечка, тебя не тревожит твой округляющийся живот?