Изменить стиль страницы

Нет, Леонид Николаевич, — продолжал Кулибин, — не проповеди, не программы, не законы, что-то другое заставляет оглянуться назад. А оглянулся. Не знаю, может быть я и ошибаюсь, но так оглянувшись человек подходит, приближается к минуте, в которую только и можно произвести суд над всеми своими делами. И самому себе подписать приговор. Не ожидая судей со стороны. Собственный приговор, если только человек найдет в себе силу его произнести, самый справедливый, по настоящему указывающий выход из запутанных путей-дорог. Смешно я говорю, Леонид Николаевич? Может быть. И безнадежно? Тоже может быть. Всё это годится для той, скажем, книги. Будущей… Только не думайте, что тут вихрь пессимизма Беккета, этакое словотворчество. Нет. Это — не абсурд. Это — жизнь. По той, не произнесенной вами исповеди.

— А ведь и мне, Владимир Борисович, — прервал Решков Кулибина, — тоже пришлось однажды столкнуться с исповедью. Не о самой исповеди я вам расскажу, а об атмосфере, что ли, в которой она была произнесена. Вы имеете представление о Хамовниках? В одном кабаке мне самому пришлось вести

наблюдение.

Ответственная была эта штука! Ну я, понятно, принимал надлежащий вид, соответственно себя держал, обзавелся там кой-какими «друзьями». И вот однажды к моему столику подсел… ну, такой, я о нем знал. Он и подсел. Пьяный, конечно, и с разговорчиками. И говорит мне, понимаете, разве тебя, говорит, разгадаешь? Может ты товарищ большевик и вполне сознательный чекист? А может, говорит, только фигуру такую авторитетную строишь, а поковыряйсь в тебе — самый ты что ни на есть белогвардеец, а к тому же и враг нашей любимой партии. Понимаете, Владимир Борисович, говорит он всё это, и смеется так невыносимо скверно и до того подло, что я не выдержал и вроде серьезно предлагаю: «Ты о себе лучше расскажи. И нутро свое выверни». А он словно бы даже протрезвел, и говорит, что ж, говорит, мне вывернуться и перевернуться ничего не стоит. Я, говорит, к тому привык. Я уже ко всему привык, и к тому, что отобрали у меня партийный билет и бывшего комиссара в дерьмо превратили, забыв, что я был в личной охране Ленина. Вот тут я, Владимир Борисович, шутя вроде, попросил показать какие-нибудь документы. Дескать, покажешь и докажешь, так и быть — водки поставлю и консервы выложу, потому — это я ему говорил — люблю обиженных людей, зря, то есть, обиженных. Он и показал. И я убедился, что всё верно он говорит. А он и пошел ломаться. Прямо требовать стал, хочешь, говорит, я тебе одну единственную тайну открою, чтобы ты знал, говорил он мне, с какой ты значительной персоной на данном отрезке времени стыкнулся. И я, знаете, Владимир

Борисович, выставил ему водку… и услышал исповедь. Даже мне жутковато стало от той исповеди. Ее я вам пересказывать не буду. Добавлю только что исповедник этот… ну, одним словом, отнесите его конец на мою совесть и впишите, когда придет время, в ту

будущую

книгу.

Что оставалось делать Кулибину? Эпизод с «исповедью» он воспринял, как деталь к тому, что ему уже было известно о Решкове. А дальнейшие беседы и встречи? Они лишь с очевидностью свидетельствовали, что Решков опускается всё ниже и ниже, что своими злобно-циничными признаниями и жуткими подробностями он словно бы пытается отпугнуть от себя Кулибина.

Но время шло, и Кулибина всё больше и больше тянуло к Решкову, как, видимо, невольно поворачивается глаз человека к чьей-то отвратительно гниющей язве. Что это: пустое любопытство или острое желание разгадать, что чувствует, что думает тот, зачем-то и куда-то двигающийся с гнойником, от которого избавления нет?

А Решков, спасаясь от самого себя, всё чаще и чаще прибегал к наркотикам. Кулибин, наконец, не выдержал, и в один из вечеров посоветовал ему обратиться к врачу или, хотя бы, отдохнуть.

Решков ответил отказом. Затем, словно вспомнив что-то, нервно сказал:

Это, Владимир Борисович, не для меня. Я уже не могу перестать себя мучить. Я, понимаете, не человек. Что-то противное в себе обнаруживаю. До безнадежности противное. А ваш совет… советуете вы потому, что не догадываетесь о главном. А такой, кто догадывался, был. Когда

я

согласился с ним, и спросил: «Как быть?» он сразу и толково ответил: «А ты взял бы да и повесился на собственных подтяжках». Совет был трезвый, благоразумный и, заметьте, равнодушный. А вы…

Я не могу быть таким благоразумным, не хочу, понимаете: не хочу! — схватив руку Решкова, воскликнул Кулибин. — Вы же человек! Об этом не забывайте, Леонид Николаевич. Подумайте об этом. Почему прибегать к подтяжкам? Есть другие пути.

Об этом я тоже размышлял, Владимир Борисович. В один из тех случаев, когда (об этом я вам рассказывал) испуг перед самим собою заставлял меня опускаться на четвереньки и по-звериному вскидывать голову к черному потолку. Нет, я не выл от тоски. Для того, чтобы выть — надо быть хоть немножко человеком. А разве я «хоть немножко»? Бывало, Владимир Борисович, и такое. Я брал карту Европы и выбирал место, куда я могу унести самого себя. Ну, вот туда, в эти горы. Или туда, к тем фиордам. И я убеждался, что передо мною — ничего нет. Это для других — моря и долины, сложные и интересные пути-дороги, реки и города. А для меня — только какой-то унылый угол, куда я однажды забьюсь, чтобы…

— Почему вы всё это говорите, Леонид Николаевич?

— Почему, почему. Разве я знаю, — склонив голову, шептал Решков. — Хотя, может быть и знаю. Вернее — знаю. Чтобы мне говорить по-другому, надо было бы воскресить очень многих… начав с Мовицкого… о котором вы обязаны вспомнить в своей, еще не написанной книге. Без Мовицкого — вы меня не поймете. Ничего не поймете. Кстати, я эту вашу, еще не написанную книгу, всегда читаю. Ее нет, я ее, возможно, никогда не увижу, но я ее всегда ношу в своей душе, вынимаю, когда нужно, разглаживаю ее страницы и, закрыв глаза, читаю. Мне дорога эта книга. Она заставляет меня жить своими главами, и хоть я понимаю, что их нет, ничего нет, даже отдельных строчек нет, я всеми силами держусь за эту вашу еще не написанную книгу. В ней — мои мысли о самом себе, и обо всех других. Или наброски мыслей. Эти наброски я сам, по своей воле, могу переделывать, подкрашивать, улучшать и ухудшать, и когда они становятся приемлемыми мне — вот тогда-то я вижу безвыходность и стремительно летящий на меня

конец.

Дрожа, сгорбившийся и жалко беспомощный, он продолжал говорить, но как будто только для того, чтобы еще больше растравить какую-то старую не заживающую рану. Ковыряясь в ней, он наваливал на себя самые неправдоподобные грехи, упивался своими признаниями, иногда — в паузах — тяжело и дико подхохатывая.

Потом, и как-то вдруг, словно уже не понимая, что делать дальше, он опустил голову на колени Кулибина и притих.

Подождав немного, Кулибин склонился и увидел, что Решков спит, но очень странно: с полузакрытыми глазами и ушедшими в подлобье зрачками.

Зрачки казались мертвыми. Когда же они дернулись и с жуткой медлительностью передвинулись слева направо, Кулибину стало не по себе, и он с материнской нежностью прикоснулся ко лбу Решкова. Тот как будто только и ждал этого, чтобы бессвязно зашептать о Суходолове, о Воскресенском и о какой-то таинственной «точке».

Это — пояснит Автор — Решков в полубреду восстанав

ливал беседу со своим помощником, тот злобный разговор,

которым подталкивался Семен Семенович Суходолов к мед

ленной гибели, начавшейся с того, что можно определить

словами —

Дело профессора Воскресенского и преступление Суходолова

Автор рискует высказать предположение, что только после бесед, происходивших с Решковым, Суходолов на всё, окружающее его, взглянул как-то со стороны, почувствовал себя очень одиноким и, главное, человеком, вся жизнь которого оказалась ошибкой.