— Дач разумеется. Формально, юридически, конечно, гут ничего такого нет. Но в сущности… морально… кража.

Наум Абрамович краснеет весь, так что скулы становятся свекольного цвета, а глаза ещё круглее и выпуклее.

— Прокоп Панасович! Финкеля можно упрекнуть в чём угодно, только не в краже! Я протестую! Я протестую!

Терниченко откидывается на спинку и кладёт ногу на ногу. Он совершенно спокоен, и глаза его снова чисты, светлы, стеклянны.

— Подождите, Наум Абрамович, не волнуйтесь. Слова абсолютно ничего не определяют. Кража, грабёж — это детские слова. Я хочу знать, чего хочет Прокоп Панасович. Передать это дело украинскому государству? То есть большевикам? Так им нечего передавать, они сами охотятся за ним. Значит, нам нужно отказаться самим? Да? Вы этого хотите?

Крук не отвечает и всё смотрит на свои руки со странной улыбкой. Финкель нервно ёрзает по креслу, из угла в угол, и всё время пожимает плечами.

— Ну, что ж, Прокоп Панасович, отвечайте. Момент решающий. От вашего ответа зависит, быть или не быть делу.

Прокоп Панасович всё-таки не отвечает.

Неожиданно в соседней комнате слышен телефонный звонок. Наум Абрамович с испугом о чём-то вспоминает.

— Ой, простите, господа, я должен позвонить! Прокоп Панасович, можно воспользоваться вашим телефоном? Там, на улице, ожидает дочь. Просила сразу же позвонить её кавалеру, чтоб встретил. Она у нас, простите, принцесса, без провожатого не может ехать домой.

Прокоп Панасович быстро поднимает голову, странно впивается глазами в Наума Абрамовича, словно тот сказал нечто из ряда вон выходящее, и как-то сразу весь меняется: задумчивость и нелепая улыбка исчезают с лица, всё тело обретает былую жёсткость. Он резко даёт разрешение и просит говорить как можно короче.

Финкель торопливо бежит к телефону, суетливым перебором ног демонстрируя свою неловкость и досаду на дочь. Как назло, долго не может добиться соединения и, наконец, сердито кричит в аппарат:

— Месье Купянский? А, наконец! Доброго здоровья! Нина просит вас немедленно приехать в банк, она ждёт на улице… Да, да, на улице. Ах, оставьте меня в покое! Быстрее! Будьте здоровы!

Финкель сердито и виновато возвращается на своё место.

— Ради бога, извините! Нинка со своими капризами просто сидит у меня в печёнках. Сама не могла позвонить. Непременно чтоб я…

Крук прокашливается, словно готовясь к речи. Вид у него теперь совсем другой: сонно-важный, сосредоточенный.

— Так вот, господа. Продолжаем наше заседание. И позвольте объяснить моё замечание насчёт кражи. Я сделал его умышленно, чтобы отчётливо поставить этот вопрос перед собой и вами, чтобы потом не появились новые легенды о краже и тому подобном. Ваши возражения и объяснения в определённой степени удовлетворили меня, и мы можем размышлять дальше.

Финкель радостно бьёт обеими руками по кожаным подлокотникам кресла.

— Это другой разговор! Разговор настоящего делового человека и финансиста! Ну, и дипломат бы, Прокоп Панасович, чтоб вам, аж волноваться заставили!

Терниченко, однако, пристально всматривается в Крука, словно отыскивая причину неожиданных перемен и пытаясь понять, можно ли ему верить.

Обсуждение продолжается уже без перерыва. Крук задумчив, но задумчивость его иная, он согласен на всё. Привлечь для начала только французов? Хорошо. Поручить первые шаги Миколе Трохимовичу? Хорошо. Выдать ему на приличную одежду необходимую сумму? Хорошо.

Но когда Терниченко с Финкелем выходят из банка, Терниченко осторожно берёт Финкеля под руку и наклоняет к нему лицо.

— Знаете, Финкель, мне всё-таки не нравится поведение Крука. Вы понимаете, в чём тут дело? Зачем он развёл такую «дипломатию» в связи с кражей?

— Ай, идиот! Ему хотелось показать нам, какой он честный и нравственный. Ему всегда хочется убедить всех, что он не воровал денег. Будто все глупее его.

Терниченко хитро улыбается.

— Нет, Наум Абрамович, тут дело серьёзнее. Он не так глуп и прост. Наплевать ему на нравственность. Просто он хотел прощупать нас, не думает ли кто продать дело большевикам.

Финкель даже останавливается и смотрит в лицо Терниченко.

— Вы полагаете?!

— Я уверен. А необходимо ему это потому, что он сам пришёл к такой мысли.

Финкель с сомнением стягивает губы наподобие кисета и двигается дальше, покачав головой.

— Нет. этого я уже не допускаю. Это — слишком.

— А я вам говорю, что это так! Почему вдруг этот неожиданный, нелепый разговор? Неужели вы можете хотя бы на минутку допустить, что Крук (подумайте, Крук!) способен отказаться от золота по «моральным соображениям»? Ха! А в такой постановке вопроса для него одна консеквенция: отказаться и быть "нравственным» для себя, то есть развязать себе руки с нами. Понимаете?

Финкель снова останавливается и даже прислоняется к стене дома.

— Подождите. Так зачем же ему было заводить с нами этот разговор, если он пришёл к такой мысли? Чтоб вызвать у нас подозрение?

— Я вам говорю — чтоб прозондировать, не перехватил ли кто-нибудь из нас его мысль. А когда увидел, что нет, успокоил нас и теперь станет делать то, что ему выгоднее.

Финкель задумчиво, с сомнением качает головой: что-то слишком уж запутанным оно получается, это объяснение. Разумеется, неожиданная смена настроения, его объяснение — весьма подозрительны, но чтоб вот так — это уж слишком.

— Ну, в любом случае, Наум Абрамович, я предлагаю вот что: когда мы добудем документы, не давать их в руки Круку. Пусть попробует предать без документов, если у него действительно завелась такая мыслишка. Чёрта с два!

Наум Абрамович озабоченно соглашается и вздыхает: ох, трудно, трудно человеку зарабатывать кусок хлеба, да ещё с маслом!

В салоне тихо, уютно, не звенит люстра от топота заатлантических ног. В «тропическом» уголке, за порыжевшими косами старенькой пальмы, на узловатом подагрическом диване устроились госпожа Антонюк, белорус Загайкевич и итальянец с гитарой.

Неподалёку от них госпожа Кузнецова играет в шахматы со шведом (второй швед внимательно следит за игрою).

На своём обычном месте, в уголке под лампой, энергично вышивает что-то госпожа Сарро. Она может делать это и в своей комнате, но каждый вечер спускается в салон, даже тогда, когда заатлантики бушуют в чарльстоне. Ни на кого не глядя, ничего, кажется, не слыша, она всё время вышивает.

Итальянец, тихонько перебирая струны, рассказывает о своём путешествии по Африке. Французский выговор его странен, сладок, слишком много в нём «в» и «э». Госпожа Антонюк, однако, увлечённо слушает его, и на лице её отражается каждое смысловое ударение и каждая смена ситуации. И глаза, щурясь, иногда сужаются в такую пушистую, смешливую щёлочку, что Загайкевичу становится завидно. Вообще-то итальянец — несерьёзный соперник, — с его чёрными, искрошившимися зубами, постоянно мокрыми губами и патокой в слишком красивых «южных» глазах. А всё-таки досадно, что сидит вот тут и не даёт как следует отдохнуть в ясности и чистоте пушистых глаз.

Однако, почему-то Ольга Ивановна всё поглядывает и поглядывает на входную дверь.

Ждёт кого-нибудь? Но, кажется, ждать некого. Не Свистуна же или Кавуненко, которые и на ужине сегодня не были. Или, может, этого своего Финкеля? Или просто так себе?

Почему-то Загайкевичу сегодня грустно и тоскливо. Собственно, ему следовало бы уехать из этого пансиона. Соня и сама присмотрела бы за Гунявым. А то эти настроения, вызванные присутствием Ольги Ивановны, совсем ни к чему. Да и сами они, очевидно, возникли только из-за того, что живёт он здесь, в пансионе, это — ожившие мертвецы ушедших времён. Переедет отсюда, и всё исчезнет. А мертвецов никогда не нужно оживлять. Даже на минутку, ибо они беспорядочно, жалкой ненужностью толкутся в современности, а человек спотыкается о них.

Загайкевич тихо поднимается и переходит к шахматистам. Но ему сразу же становится так пусто и нудно, так ясно чувствуется, что он оторвал себя от чего-то тёплого, родного и дорогого, что он опускает голову и в глубокой задумчивости долго стоит за стулом Сони. Чем же, собственно, так дорога и близка ему эта женщина? Красотой? Но разве у него не было или не может быть сколько угодно красивее её? В чём же притягательность эта, что такой болью стоит в груди? Какая может быть родственная близость с этой буржуазной интеллигенткой, чуждой всей его жизни? Мертвецы! Они тянут к этой «чистоте», к наивной вере в «честь» и «любовь», что прямо-таки светятся в фиолетовых глазах невинной буржуазочки.