Он встал и зашагал вниз по узкой, как карниз, дороге, которая называлась Skyline Tour. По последним крутым склонам дружно спускались черные стволы сосен — прежде чем они достигали моря и превращались в мачты. По берегам ручьев здесь еще можно было видеть дыры, которые семьдесят лет назад вырыли золотоискатели, алчно, прямо ногтями царапавшие землю, хотя настоящими-то богатствами этих мест являлись солнце, море и хорошо ощутимый морской воздух, густо пахнущий смолой и водорослями. Там и сям еще лежали запоздалые снежные пятна, похожие на груды стираного белья. В эту темную пору на той стороне залива просыпался китайский город, начинали открываться лавки и рестораны Чайнатауна. Жали рассеянно шагал, спускаясь все ниже, пока его не заставили очнуться жалобные детские крики — крики чаек: он достиг берега залива.

II

Жали переехал через залив на одном из широких застекленных и ярко освещенных паромов, похожих на трехъярусные теплицы — тех самых, которыми он каждый вечер любовался с высоты горы. Четверть часа спустя он высадился в Сан-Франциско. Он поднимался улочками, похожими на утрамбованные лестницы без ступеней, столь крутые, что тот, кто карабкался по ним, едва не опрокидывался назад, добираясь до верха. На середине пути холм опоясывала длинная улица — улица, освещенная китайскими фонариками, меченная пятнами дуговых ламп над азиатскими гостиницами. По углам стояли желтолицые американизировавшиеся бродяги, в которых он по маленькому росту, лицу цвета серого хлеба и большой плоской голове угадывал кантонцев. По мере того как он продвигался вперед, белые попадались ему все реже и реже. Вот несколько итальянцев, торгующих овощами, потом — пронырливые японцы-метисы, посредники по сбыту кокаина. И в конце концов — одни китайцы. Сильный запах выгребных ям, необработанных и остававшихся открытыми, довершал восточный декор. Декор? Нет, это была именно Азия, кусочек ее самой, прилепившийся к боку Америки. Каждая лавка была тут Китаем, все рестораны, все торговцы шелком, скупщики краденого, продавцы соленых орешков, наркоторговцы. Вот тут прохожим продают порошок из копыта антилопы — от ревматизма. Дорогу Жали пересекают бродяги разных национальностей, безработные, которые, подняв воротники и надвинув шляпы на глаза, бродят, словно привидения из китайского фольклора.

Он вошел в какой-то театр, прочитав на вертикальной афише, что здесь играется спектакль «Принцесса-Паук». За несколько центов он получил место в креслах партера. Целые ряды бронзовых лиц более или менее золотистого оттенка. Ни одного американца. Все читают китайские газеты, вечерний выпуск, беседуют о своих делах, в то время как со сцены на них обрушивают актеры грохот цимбал. Пронзительный голос певицы-мужчины режет слух. Жали одиноко сидит среди желтолицых соседей, не обращающих на него никакого внимания. Давно он не чувствовал себя так хорошо. Выкрики этих местных комедиантов, сверкание тиар из позолоченной бумаги, их традиционная варварская манера игры напомнили ему о странствующих труппах, приходивших когда-то в Карастру — играть во дворце в дни похорон. Жали дал себе погрузиться в сладостное ощущение, будто он вернулся домой… Если бы ему запретили доступ в американский город, если бы его приговорили жить здесь, он был бы на вершине счастья. Затаенная обида понемногу утихала. Все вокруг него кажутся счастливыми: они не знают изгнания, эти люди, живущие с уверенностью в том, что их останки вернутся обратно в Китай. А пока они находят здесь спасение от голода и грабежей; они не подвергаются риску получить солнечный удар в стране великой желтой демократии, которую белые профессора придумали развлечения ради: находясь в надежном укрытии, они увеличивают свои счета в банках, и эта пародия на демократию по крайней мере обогащает их.

Когда спектакль кончился, Жали решил не возвращаться сразу обратно. Да и куда возвращаться? Он пробежал глазами длинную вывеску на красном лаке — «chop-suey» и вошел в ресторан: в отдельном кабинете из украшенного резьбою железного дерева, занавешенном каким-то плетеным изделием, за высоким мраморным столом ему подали рис и чай. Он начал размышлять над тем, как раздобыть денег на дорогу. Можно было телеграфировать в Карастру, но это ранило бы его самолюбие; не намеревался он действовать и окольными путями, через посредство своих миссий. Тогда он решил подыскать себе работу в этом квартале или, быть может, в доках и накопить столько денег, сколько понадобится для отъезда.

Пробил час пополуночи. Неутомимые китайцы все еще трудились — они перетаскивали грузы, брили, гладили, строгали гробы, выщипывали волоски из носа. Игорные дома работали, словно универсальные магазины. Пьяные американцы приказывали таксистам везти себя домой (когда говорят «Чайна-таун», подразумевают «злачное место»). Жали видел, как они погружаются в опьянение, словно в лохань с водой. Они нагрубили ему, но он не ответил.

Тогда-то он и остановился, собираясь отдать в починку часы, возле мастерской старика часовщика по имени А Кин. Тот в одиночестве работал при свете конусной лампы: он владел только четвертой частью лавки, которую снимал у зеленщика. Места у него едва хватало для него самого и инструментов. Перед бронзовой фигуркой богини Кванон курились благовония. Жали вошел в мастерскую. Спать ему не хотелось, ему хотелось поговорить.

— Откуда ты будешь, А Кин?

— Из Амуа. Моя мать — с Формозы, но она китаянка.

— Давно ты здесь?

— Тридцать лет.

Жали смотрел на этого человека, сгорбившегося над своим столом, на его землистое, будто тысячелетней давности лицо, защищенное от света зеленым козырьком из вощеной ткани и большими американскими очками, какие бывают у паровозных машинистов.

— Ты несчастлив здесь?

Часовщик поднял на Жали глаза водянисто-болотного цвета, вперив в него древний взгляд Востока.

— Люди несчастливы только пока они молоды, — ответил он.

— Однако Америка — страна не для стариков…

Китаец сначала помолчал, потом добавил пренебрежительно, как бы с высоты своих тридцати веков:

— Я не знаю Америки.

— Но эта авеню Гранта, эта земля, твоя скамейка — все это Америка…

Глядя на череп собеседника, Жали понял, что его слова не произвели никакого впечатления.

— Это очень тихая улица… Я ни разу не покидал ее с той поры, как пересек океан… Здесь никогда не бывает солдат, не бывает наводнений… Никто не рвет вам клещами грудь, чтобы заставить сказать, где лежат ваши деньги. Люди здесь всегда платят столько, сколько попросишь… Разве ты пришел ко мне не потому, что у тебя встали часы?

Жали не решился сказать, что в починке нуждается скорее он сам. Этот странный собеседник, так просто принимавший судьбу — без возмущения, свойственного бедным кварталам больших городов, действовал на него умиротворяюще. Ему ясно представилось, что этот старик, подобно Совершеннейшему, не ведает ни пристрастий, ни ненависти: он трудится над своими механизмами, как тот — над своим спасением. Живое воплощение обобщенного опыта тысячелетий. Похоже, он одного цвета с Китаем, частица его желтозема, крошка его серого хлеба. Он был чист, как все те, кто зарабатывает на жизнь своими руками.

Вернувшись к себе в лес, на свой наблюдательный пункт, Жали прислушивался к доносившемуся снизу смутному шелесту перекатывающейся гальки, который производит город при пробуждении; временами слышался то протяжный рев заводской сирены, то брань автомобильного рожка. Он почувствовал себя лучше. Представил себе, что мог бы подняться теперь на один из этих двадцатиэтажных небоскребов, например, на крышу похожей на огненный торт гостиницы «Фермонт», и не испытал бы при этом желания прыгнуть вниз, в пустоту. Хорошую службу сослужили ему податливость и гибкость души, позволяющие восточным людям смиренно принимать неожиданные повороты судьбы; их умение скрытно отступать и удивительная способность к забвению, кои люди, не знающие Азии, слишком часто принимают за бесчувственность. Час, проведенный им у этого одетого в броню спокойствия мастерового, которого ничто не волновало, который умело пользовался инструментом, держа его в своих удивительно длинных и сухих пальцах, умиротворяюще подействовал на Жали. Ведь и он возносил молитвы Богине Сострадания, и он умел кормиться одной селедкой и одной идеей. Он вспоминал лицо этого человека, худое и вытянутое, как лицо бурлака, который тащит свою жизнь против течения, словно тяжелую джонку, и тем не менее всегда пребывает в хорошем настроении. Высохший и мудрый, копивший центы, чтобы поменять их потом на «сапеки», этот китаец, превратившийся в мумию, спокойно ждал среди своих пружинок и тиканья будильников часа, когда сын положит ему под язык серебряную монетку, чтобы умилостивить духов тьмы.