Магазины здесь закрыты, дома уменьшились в размерах, сделались какими-то шаткими, перспектива размылась. Ночь здесь не является, как в Карастре, предвестницей радостного восхода, всеобщего пробуждения природы: здесь она, похоже, является сигналом каждодневного поражения. Последние прохожие, которые попадаются Жали, кажутся людьми, уставшими от тщетной борьбы, обозленными от предательств: их суровые лица, составленные из освещенных углов и затененных провалов — полная противоположность округлым плоским лицам карастрийцев. Эти люди с трудом волочат ноги, глаза, руки и кажутся бойцами, побросавшими оружие на поле боя. Работа — ладно, но зачем так уставать от работы? Общественный транспорт подхватывает последних путников, словно санитарные кареты, подбирающие мертвецов.

Мимо проезжает почти пустой омнибус с рекламными плакатами по бокам, на которых изображены большие зеленые огурцы. Жали, которому известна только плоская раскраска и неведома объемная живопись, принимает их за настоящие корнишоны (что говорит о том, насколько все вокруг для него — ловушка или сюрприз). Выбившись из сил, непривычный к ходьбе пешком и к тяжелому европейскому платью, Жали поднимается на империал. Он дрожит без пальто от холода и тянет на себя глянцевые занавески омнибуса. Он проезжает мимо бедных кварталов, где освещены только витрины торговцев бананами и конфетами; сквозь матовые стекла окон пабов и бистро можно видеть их внутреннее убранство, состоящее из одних бочонков, а трактиры для простонародья разделены перегородками, как в китайских гостиницах, и там едят мясо, откусывая его зубами.

Доехав до конечной остановки, где-то в районе Ист-Энда, Жали вышел и сел на скамейку. Наследный принц Карастры вспомнил вдруг о своих женах, о своих мозаичных дворцах, о короле Индре. Чтобы попасть сюда, он пересек пространства, во много раз превышавшие те, о которых упоминалось в «Писаниях». Он больше не может так. Восточным людям недостает отнюдь не желания совершать великие дела, им недостает сил. На его ставшую тяжелой голову упали первые капли дождя. Скоро вода хлынула потоком как из крана, тротуары сделались блестящими. Но то, что он ощущал сейчас, было так же далеко от недовольства, как и от удовольствия. Он сам хотел этого. Он ни от чего не отрекается, наоборот. Просто у него теперь открылись глаза. И пусть западный мир идет навстречу ему…

Жали участливо отвечает женщине в плаще, с которого течет вода, и в черной соломенной шляпке, просевшей от сильного ливня. Она подошла и заговорила с ним. Она голодна, но есть не просит. Через минуту она сама приглашает Жали к себе в дом — разделить с ней краюшку хлеба. Они пускаются в путь и приходят на Коммершиаль-роуд. Здесь в хлипком тумане растворяется толпа, частью состоящая из азиатов — высохших индусов, изможденных китайцев, чахоточных евреев. Жали спит на ходу. Его силы на пределе. Его обмякшие ноги ступают прямо по лужам, в голове вспыхивают искры. Он смотрит на идущую рядом женщину: ее рыжие волосы завились от дождя и похожи на стружки, на вид она очень молода, бесшабашна и бедна, у нее зеленые глаза, удлиненные к вискам, как у тигра, и веснушки, заполученные непонятно под каким солнцем. Ее английский никуда не годится. Она француженка.

— Ты — душка, — говорит она. — Я люблю темнокожих… Правда, я три месяца жила с одним китайцем с Лим-стрит и дорого заплатила за то, чтобы узнать, какие они мерзавцы. Впрочем, англичане — тоже. Эти обрыдли мне еще больше. Чтобы вспомнить, что существуют женщины, им надо напиться. Французы — те, по крайней мере, на улице — бойкие, а в койке — такие нежные… Лондон, конечно, не такой веселый и не такой нарядный, как Панама, зато здесь народу — тьма, а значит — больше «навару».

Она высока и стройна. Она идет впереди, меряя асфальт своими ногами-ножницами.

— Ну-ка, выше нос. Вот и мой дом, — сказала она. — Подожди меня здесь.

Она остановилась перед номером 432.

— Меня зовут Анжель, Анжель Вантр, второй этаж. Запомнишь? Я схожу за ключом в лавку напротив.

Они поднялись наверх. Жали оглядывается вокруг. Он не знает, где ему сесть, так как никаких сидений нет. Он впервые видит жилище европейца. Он также впервые входит в дом бедняка. Такой смеси нищеты, дурного запаха и тоски на Востоке нет: там кажется, что туземные жители сами выбрали себе в удел бедность, как выбирают ремесло, и вид их не оскорбляет богатых.

Почему на Западе, где каждый только и думает что о деньгах, их тем не менее на всех не хватает?

На соломенном стуле коптит свеча. Накануне в доме не было ни шиллинга. Электричество отключили.

— У меня только одна эта комната, и чтобы привести дружка, я должна ждать, когда моя старуха уснет или хотя бы задремлет.

В углу за дощатой перегородкой, сделанной, как в свинарнике, до половины высоты комнаты, на полу валяется матрас, на нем лежит женщина.

— Это моя мать — мадам Вантр. — Она добавляет: — Будь как дома. Но знаешь, вода у нас — только холодная.

Жали простодушно удивился. Ему доводилось встречать только очень опрятных европейских женщин, которым на каждом углу улицы до блеска начищали обувь, стирали белье и чистили одежду. Он не знал, что у великих наций существует грязь. Это его как-то приободрило.

— Ты позволишь, — спросила Анжель, — я потушу свечку? Нам будет достаточно и уличного освещения.

И правда, фонарь, верхушка которого виднелась в окне, посылал им ярко-розовый четырехугольник света, расчерченный переплетом на четыре части. Анжель постелила на кровать газету — под ноги.

— Поцелуй меня, — сказала она.

Она выше его ростом и очень хороша в своей юбке в талию и с обнаженной грудью юной атлетки, белой и обжигающей, как снег.

Их пробирает дрожь. Жали вспоминает азиатские влажные ночи подле своих жен, когда перед объятиями приходилось пудрить тело тальком.

Жали целует ее так, как делают (он видел это в кино) белые мужчины, что не имеет ничего общего с тем долгим вздохом, каким является восточный поцелуй.

— И это все? — спрашивает она.

Она смотрит на принца восхищенно-презрительно.

— Я догадываюсь, в чем дело, — говорит она. — Ты из породы ленивцев, из породы тех, кто лишь принимает ласки, ты избалован, как… какой-нибудь принц.

И она покорно устраивается сверху. Жали никогда не забудет вкуса ее белой кожи.

Скоро их стал одолевать голод и холод: Жали еще не был знаком с этими двумя северными чудовищами, этими зверями, которых надо убивать по нескольку раз в день. Это вполне объясняло непрерывную борьбу здешних людей, их неустанные усилия, невозможность для них все бросить и свалиться, не умерев при этом. Не для того ли, чтобы лучше защититься, они все время нападают? Та, что покоится рядом, не просто лежит, она работает. Значит, за этими двумя великими реалиями Запада — предложением и спросом, которые он начинает ненавидеть и которые поражают его, за этими двумя орудиями пытки стоит лишь страх перед холодом и голодом?

Анжель поднялась и ушла за пивом и свиным паштетом.

— А ты останься, — сказала она. — Не удирай. Теперь можешь не бояться, что я буду вытряхивать из тебя деньги.

Оставшись лежать, Жали спрашивает себя: зачем он здесь?

Внезапный импульс, который заставил его сегодня покинуть Вест-Энд, — не тот ли это самый порыв, который как магнит вытащил его из дворца и Запретного города? Между тем у него не было ощущения, что он сбился с пути. Напротив, в лоне этой сырой постели, в этой темноте, он, покинутый всеми беглец, испытывал наслаждение, чувствуя, что он сам себе хозяин: то, чего он хотел, уже рядом. Где его дворцы? Где его обтянутый шелком постельный валик, на который каждый вечер очередная супруга высыпала горсть жасминовых лепестков? Не все ли равно! Никогда никакие официальные признаки абсолютной власти не давали ему такого ощущения могущества. Если бы Рено мог видеть его сейчас — лежащим здесь, возле этой спящей нищенки…

Жали встает с постели. Мать Анжели спит тяжелым сном. Из-под головы, вмятой в подушку, во все стороны торчат седые космы, словно пучки конского волоса из лопнувшей обивки кресла. Он подходит ближе, склоняется над ней, над ее кислым запахом бедности: ее можно принять за жертву какого-то ужасного, большого, всеобщего преступления. Все на Западе представляется ему таким несправедливым… Жали наклоняется и запечатлевает на лбу старухи поцелуй.