Поль Моран

НЕЖНОСТИ КЛАДЬ

Кларисса

Памяти Э. Б.[1]

Блаженными, Кларисса, были дни нашей дружбы. Доверху заполненные мелкими житейскими заботами, они были сродни полкам ваших шкафов, которые ломились от бесчисленных безделушек, столь милых вашему сердцу. Мы сходились каждую ночь в самых ярко освещенных и шумных домах города, собиравших любителей потанцевать. Ранним утром желание спать уводило меня прочь, а ваш телефонный звонок будил:

— Выгляните в окошко, какое сказочное облако я вам посылаю!

И хотя наши дома стояли рядом, я едва успевал бросить трубку и босиком добежать до окна, чтоб увидеть, как небесным путем прямо на меня надвигается что-то огромное, серое или розовое, о чем вы меня предуведомили, тяжелое само по себе, а сверх того нагруженное вашими добрыми пожеланиями.

Я мчался к вам — ведь зимние дни столь быстролетны, — и мы отправлялись бродить по антикварным лавкам Эбьюри-стрит в поисках еще какой-нибудь безделушки или куска шелковой ткани; когда мы заходили в одну из них, уже сгущались ранние сумерки, и последние дневные лучи выхватывали из темноты то золото миниатюры, то булат, а то вставные зубы хозяина, который вас так смешил…

Это были блаженные дни.

Стоит мне погрузиться в воспоминания о них, как в памяти всплывают две картины.

Одна из них. Ночь, светлая, затерявшаяся в дождливой весне, источающая ее горячую голубую влажность. Настежь открытые окна, а мы с вами на балконе. Вы перегибаетесь через перила, чтобы вдохнуть аромат свежескошенной травы, поднимающийся от Кенсингтона и смешивающийся с резкими запахами, исходящими от танцующих; уксусный цвет вашего манто от Лонги наложен на ярко-оранжевый цвет японского мостика, выгнутого, как ослиная спина; маски прижали к парапету женщину с обнаженной грудью — она бросает карпам хлебные крошки и смеется. Подобно тому как венецианская бота[2] затеняет ваше лицо, оставляя видным лишь любопытный рот с неестественно-яркими губами, так и ночь накрывает весь этот карнавал плотной бархатной мантильей, из-под которой виднеется только созвездие Колесницы, повисшей колесами вверх в своем неподвижном падении на нас.

И другая. День, сельская местность. Игра в теннис словно высечена на камне усеченной вершины холма, откуда графские владения — заброшенный пышный парк — мягкими волнообразными движениями сбегают к морю. Молодой человек в белом полотняном костюме всем своим телом сопровождает посланный противнику мяч, а тот в ожидании мяча весь, вплоть до тени, подбирается. На покрытом изумрудной травой взлобье холма за чаем, сервированным на ротанговом столе, собрались молодые женщины в вишневой, желтой, зеленой и еще раз вишневой вязаных кофточках. Самая светлая точка всей этой искрящейся радостью картины, сверкающий центр кружка, образованного женскими фигурами и вписанного в более широкий круг неба и природы, — кипящий серебряный чайник, своим гуденьем напоминающий жужжание ос над пирогом: в его выпуклой крышке отражаются небо и колышущиеся тени деревьев, а в ребристых боках — деформированные женские головки и вишневый, желтый, зеленый и еще раз вишневый цвета.

Но можно ли хоть на мгновение забыть о настоящем, если перед тобой уже картины иного рода?

Бескрайнее поле непролазной грязи с сочащейся под ногами сквозь редкую траву, как сквозь губку, жижей, сумерки цвета перепрелой листвы; сверху — небо, слева — строения из светлого дерева с сильным смолистым запахом. В лужах — все то же умытое, разрешившееся от бремени дождя небо да алюминиевая луна. На раздолбанных дорогах — затейливая, позвоночнообразная колея от тяжелых артиллерийских орудий, заполненная лиловой водой.

Или другая картина: по насыпной дороге от Арсенала к казарме под ливнем бредут пехотинцы в плащ-палатках. Ломовые лошади, ведомые солдатами с покорными замкнутыми лицами, тащат по грязи фургоны. Они оставляют за собой равнину, спускающуюся к реке со свинцовыми водами, покрытую, насколько хватает глаз, палатками, фурами, пушками без лафетов, вздыбленными валами фиолетовой земли, своей регулярностью напоминающими кротовые сооружения, — траншеями Новой Армии.

А вот еще: город с его торчащими трубами, коренастыми газгольдерами, ажурными мостами, ослепительными рельсами, семафорами, стрелками, мачтами парусников, паром, вырывающимся из котлов, оружейным складом, омывающим свои розовые ступени-ступни в поднявшейся в час прилива воде реки, впадающей в море.

А ведь вы, Кларисса, в войну не верили. И все повторяли:

— В любом случае это ненадолго.

— Это было бы ужасно…

— Этого не может быть, я знаю Германию.

А немцы возьми да и начни воевать с Францией, и все для того, чтоб в полной военной выкладке заявиться в «Кафе де Пари». А с Англией оттого, что ничто не могло их разубедить: английские портные нарочно шьют им скверную одежду.

Когда я сообщил вам по телефону об объявлении Германией войны России, вы ответили:

— Я была в саду, срезала розы.

Вы тревожились о своих родных и друзьях, оставшихся во Франции, но не могли избавиться от ощущения безопасности, присущего островным жителям.

Эта страна пробуждалась к войне не сразу. Осознание того, что мирная жизнь кончилась, приходило извне, и тоже не сразу, а тогда, когда вы вдруг замечали, что немецкие евреи из Коммершпаль-Роуд захлопывают ставни своих домов, как Вест-Энд[3] прячет свои полотна, падает цена государственных займов, понижается цена на шерсть в Сиднее, как на никелированных автомобилях спасаются американцы и еще более губительной становится власть денег; осознание происходящего поступало вместе с вестями о том, что страдающие артритом дипломаты, прервав лечение, спешно покидают воды, что монархи возвращаются в столицы своих государств, что многие страны запирают свои границы на засов. Затем последовал исход французских парикмахеров и поваров, с трехцветным флагом направлявшихся к вокзалу.

И в этот раз, как ежегодно, на регату, из Портсмута вышли военные корабли, но их пушки были расчехлены, а немецкие яхты не появились вовсе. Море отреагировало первым, суша — позднее: мы увидели, как на береговой телеграф поднимается береговая охрана с зелеными клеенчатыми сумками. И только вслед за этим лихорадка стала от берегов распространяться в глубь материка.

Все эти перемены происходили не тотчас. Англии, в отличие от России, не довелось пережить белой августовской ночи, когда тысячи мужчин с пересохшими губами обняли своих женщин и сожгли письма. Как не довелось ей ощутить сотрясения земли от бомбовых ударов, не пришлось занавешивать окна, сниматься с насиженных мест.

Только перед немецким посольством учредили полицейский пост.

И выстроили казармы, когда наконец была осознана неизбежность происходящего.

Но как иначе, если не постепенно, могла постичь страшную неизбежность страна, в которой дети, играя, никогда не находили в стенах домов пуль, оставшихся от предыдущей войны, страна, не обезображенная шрамами?

Слышу, как вы идете, Кларисса. Походка размашистая, решительная, вы сначала ступаете с пятки, так что не слышно шуршания шелка; при ходьбе вы насвистываете мелодию регтайма.

Вы высокая, широкоплечая, статная, рыжеволосая. Вы не носитесь со своей красотой, но не забываете лишний раз привлечь внимание к своим волосам:

— Обожаю рыжих. Не пропущу незамеченной ни одну.

Вам претят скрытые комплименты, которые по душе брюнеткам, и вы лицемерно заявляете, что только блондинки умеют нравиться.

— Я рыжая, и, как у всех рыжих, у меня скверный характер, — добавляете вы.

вернуться

1

Э. Б. — Эмманюэль Бибеско, румынско-французский князь кузен французской поэтессы Анны де Ноай и друг М. Пруста.

вернуться

2

Бота — черная шелковая или кружевная накидка с капюшоном, надеваемая во время карнавала.

вернуться

3

Вест-Энд — «западная оконечность»; с XVIII в. самая элегантная и роскошная часть города.