Изменить стиль страницы

— Вполне возможно, — согласился с ним Яков Сторублевый.

И Баженов и Яков — наши рабочие. Баженов наивен, робок. Он готов сделать все, чтобы только на него не сердились. Где-то далеко уральская деревенька, далеко жена с ребятишками, которой он посылает от случая к случаю деньги. У Якова Сторублевого во всю голову плешь, но там, где волосы остались, они вьются кольцами. Яков не один, с женой. Она его называет Яша, он ее Шурёнка. Шуренка маленького роста, складненькая, курносенькая бабенка. У нее пухлые, всегда влажные губы, будто она только что долго и крепко целовалась. По словам Якова, занесла их сюда нелегкая вот почему. Жили они в Кировской области. Наступила неурожайная година. Заколотил Яков дом и пошел с Шуренкой на заработки. Думали, чем дальше, тем лучше, вот и забрались в Николаевск-на-Амуре. Тут их Соснин и прихватил. Шуренка будет у нас поварихой, Яков — рабочим на трассе. Кроме этих троих, есть еще четвертый рабочий — Перваков. Он малоречив, все думает какую-то свою думу. Ему уже за пятьдесят, но он крепок, на любом ветру стоит с открытой грудью.

Попыхивает катер, тащит наш флот. Как мачта, возвышается на его корме Соснин. До сих пор все его считали завхозом. Оказывается, ошибались. Заместитель начальника партии по административно-хозяйственной части. Вот кто он! Поэтому и едет на катере.

Приплыли в какую-то бухту. Из бухты попали в протоку. Теперь Амур в стороне, за островом. По протоке движутся лодки. На берегу дома. Они стоят чуть ли не в воде.

— Кто здесь живет? — спрашиваю я лоцмана.

— Рыбаки.

— Русские?

— Русские.

— Эва куда упалили, — со вздохом сказал Баженов.

— Да, — вздохнул и Зырянов, — куда только не забрасывает судьба русского человека! И плохо и тяжело другому живется в таких местах, а не бежит, осваивает такую глушь. Иного туда и золотом не заманить.

— Это сколько угодно, — сказал Яков Сторублевый, — нашему брату не положено выбирать.

— Это почему же не положено? — хмуро спросил Перваков. — И кем не положено?

— А нам неведомо, — легко ответил Яков. — Кому надо, тот знает.

— Ты должен сам знать. Для этого революцию делали.

— Партийный будешь? — спросил Яков, и в голосе у него прозвучало уважение.

— Нет.

— Чего ж тогда говоришь так, — с досадой сказал Яков, — в сомнение вводишь.

— Чем же я тебя ввел в сомнение — тем, что учу быть хозяином в жизни?

— Шуренка, пора вечерять, да и на спокой! — крикнул Яков жене и отошел от Первакова.

Перваков пристально посмотрел на него и осуждающе усмехнулся.

Опять откуда-то прорвался ветер, резкий, холодный. От него никуда не спрятаться. (Катеришко оказался слабосильным, пришлось помочь ему — подняли парус.) Все кутаются, жмутся друг к другу, только один Перваков стоит на корме во весь рост, с открытой грудью.

— Идите сюда, тут теплее, — зову я его на нос халки, под защиту паруса, но он только усмехается.

Небольшая деревенька Тахта. Мы вышли на берег. У сельмага стоят гиляки. Впереди, отставив ногу, смотрит на меня узкими, как прорези, глазами пожилой гиляк. Из-под шляпы у него свисает черная, довольно неопрятная коса. Он повернулся к женщине и что-то быстро сказал. Она закачала головой, улыбнулась. У нее в ушах серебряные кольца, ноги тонки, как прутики. С ними старуха. Седые волосы расползлись по ее плечам, глаза красные — трахомные, что ли? Изо рта у нее свисает трубка с полуметровым мундштуком.

— Народ, — снисходительно говорит Яков.

— Хороший народ. Со своими порядками. Зря человека не обидят, — уважительно говорит лоцман. — Давно, еще мальчишкой, был я у них на празднике медведя.

— Что это за праздник такой? — любопытствует Яков.

— Живого медведя привязывают к дереву и стреляют. Сначала надо выбить венец над мишкиной головой. Если кто коснется кожи — вон из игры. Потом простреливают уши...

— Какое издевательство, — говорит Зырянов.

— Ничего... Зверь ведь, — миролюбиво говорит лоцман. — Самому меткому дозволяется ударить в медвежье сердце. Это как награда.

— А как же они живьем медведя берут? — поинтересовался Перваков.

— На пеньках, со стрелами. Запустят три стрелы в задницу, и мишка готов.

— Как это? — усомнился Перваков, и что-то похожее на улыбку раздвинуло его толстые обветренные губы.

— Тут дело происходит таким фертом: гиляк отыскивает большую поляну с брусничником, куда повадился медведь по ягоду. Срубает в разных местах три лиственницы так, чтобы высокие пеньки остались. Одевает эти пеньки в разное тряпье и ложится с подветренной стороны. Ждет. Ну, приходит мишка. Начинает слизывать ягоду. Охотник выцеливает его из лука и пускает стрелу, в зад. Мишка вскакивает, выдергивает стрелу, вертит башкой, ищет, кто ж это ему ее запустил. И видит пенек в тряпье. Несется на него что есть духу. Лупит так, что щепки летят. Расправится с этим пеньком, только хочет отойти, а гиляк ему вторую стрелу пускает в зад. Мишка ревет от злости. Второй пенек выискивает, на него несется, но не так уж прытко, — силы-то поубыло. Все же и с другим пеньком расправляется, хотя и не сразу. Лиственничка-то сухостойная покрепче железа будет. Только расправился, а охотник ему третью всаживает. Тут уж медведь орет на все трубы, но силы в нем, считай, никакой. Выдохся. Все же трусит на третий пенек. Ударит его, и сам тут же валится, подняться не может. Тогда охотник идет из своего укрытия и хочет — живьем его берет, хочет — ножом бьет под левую лапу.

— Ловко, — доверчиво качает головой Баженов, — медведь-то — беспелюха. За всяко просто и взял его гиляк. Хитрый ты, — сказал он гиляку.

Гиляк засмеялся и хлопнул Баженова по плечу:

— Сам хитрый!

— Ты хитрый! — хлопнул его по плечу Баженов.

И оба хохотали, били друг друга по плечу, и, глядя на них, смеялись мы.

— Вперед! — донесся голос Соснина, и мы побежали на «Камбалу».

И опять мы плывем. Надо будет получше познакомиться с лоцманом. Интересный он дядька. Наверно, тысячи всяких историй знает. Но что это с катером? Чухал, чухал и остановился.

— Разгрузить халку! Груз в лодки. Марш, марш! — командует Соснин.

И вот мы идем без «Камбалы». Течение подхватило ее. Лоцман махнул рукой. В последний раз сверкнула его серьга. И всё, расстались навсегда. Лодки, связанные по две, идут за катером на буксире. Мы неплохо устроились, даже удобнее, чем на «Камбале», — у каждого свой корабль. Можем ходить друг к другу в гости. И ходим. Угощаем табаком.

Жара. Как печет солнце! Сидим в трусах. Яков повернул Шуренку к нам спиной, чтобы не «оскоромилась».

— Шура! — кричит Коля Николаевич. — У тебя спина сзади.

Шуренка оборачивается, испуганно косит глазом на спину. Коля Николаевич доволен, хохочет, щуря зеленоватые глаза. Яков что-то бормочет себе под нос.

— Тонем! — орет Коля Николаевич, и опять Шуренка оборачивается, и опять он хохочет, а Яков еще злее что-то бурчит.

— Да оставьте вы их в покое, — говорит Зырянов.

— Пускай приобщаются к цивилизации...

Бах! Бах! Что такое? Соснин стоит на корме катера с двустволкой. Из обоих стволов вытекает густой белый дым. Оказывается, это салют в честь того, что мы распрощались, с Амуром и свернули на Элгунь. Вот и еще одно расставание. Кто знает, доведется ли когда повидать Амур... Грустно, но впереди неизведанное, и оно мирит с потерей прекрасного. Быть может, то, что впереди, будет во много раз хуже, может, никогда не принесет радости, но все равно оно интереснее того, что знаешь... Отныне будем плыть по Элгуни. Дойдем до ее истоков... Это далеко, очень далеко, около тысячи километров в глушь, в тайгу.

Элгунь не Амур. Он величавый, широкий, мудрый, она же, как болтливая бабенка, мечется от косы к косе. Плыть по ней труднее. К тому же на Амуре был ветерок, а тут знойное затишье. Но весело постукивает катерок, журчит вода, по берегам — лес, и поэтому настроение чудесное.

Бах! Бах!

Над моей головой проносится ошалелая от перепуга утка.

Бах! Бах!