Изменить стиль страницы

— Я больше не могу, — сказал я.

Он махнул рукой и выпил свою кружку. Похлебал нехотя киселя с молоком, вперемежку. Потом ткнул пальцем в мою кружку: дескать, давай пей!

— Нет, нет, я не могу. А вы расскажите, как были...

Он отлил из моей кружки половину водки в свою, чокнулся и выпил. Я отказался.

— Иван Семенович, я слыхал, вы были командиром... партизанского отряда. С японцами воевали... Расскажите, а?

Он ткнул пальцем в мою кружку. Я отказался. Тогда он вылил из моей кружки все в свою и выпил.

— Иван Семенович, я слыхал, вы были...

— Молчи! — Он повел глазами по чуму: — Кукушка!

Она вышла из-за ситцевого полога:

— Чё?

— У! — он опять показал руками.

— О! — простонала Кукушка.

— У! — грозно протянул хозяин.

— О-о... — И Кукушка вышла из чума.

— Иван Семенович, я слыхал, вы были командиром...

— Молчи!

Мы молчали долго, но Кукушки все не было. За окном шел дождь. Я чувствовал себя неважно: все больше пьянел.

— Иван Семенович, я слыхал...

Но он меня не слушал, встал и начал что-то искать в шкафчике, где хранилась посуда, в столе, потом начал перерывать постель, вещи в сундуке.

— Чего вы ищете? — спросил я его.

— Водку на медвежьей желчи... Кукушка прячет. Боится... Тебе, молодому, не надо, а я как выпью — тоже себя молодым чувствую.

После этого я понял, что мне тут делать нечего. На улице шел дождь. Бежали мутные, бурные ручьи. Дорога была скользкая, глинистая. Я падал. С трудом взбирался на пригорки. (И откуда только они взялись? Когда шел туда, вроде их не было.) Шел долго. В палаточном городке повстречался с Костомаровым. Вернее, он увидел меня, пьяного, грязного, и вышел навстречу.

— Что это такое? — строго спросил он.

— А ничего... С Иваном Семеновичем познакомился...

— Идите спать!

— Так я и иду...

8 июля

Спал и не выспался. Гудит в голове. Во рту какая-то гадость. Скорей бы выкупаться, освежиться холодной водой. Но последние дни шли дожди. Элгунь разбухла, стала подыматься. Мутная, быстрая, она с бешеной скоростью проносится мимо меня.

— Моя разлив не ходи, — слышу я за своей спиной тонкий голос. Оборачиваюсь. Это проводник эвенк Покенов. Он мал ростом, широкоскул, глаза у него оттянуты к вискам, лицо безбородое, точнее безволосое, как у скопца.

— Почему? — спросил я.

— Однако трудно. Моя пятьдесят четыре лета... Сорок лета охота. Моя не стреляй мимо. Лодка ходи вверх. Так ходи вверх. Много ходи. Моя знай все. — Он поднимает с земли длинный шест. — С ним ходи.

— А весла?

— Весла, однако, нет... Шест ходи, вода сильный...

Шуренка зовет к столу: пора завтракать. Но мне не хочется встречаться с Костомаровым. После вчерашнего стыдно. И я ухожу. Иду к сельмагу. Там сидит старуха и продает из ведра соленые огурцы. Вот то, что нужно сейчас. Я покупаю три огурца и с удовольствием их ем. Они завернуты в тетрадочный лист. От нечего делать я читаю, что там написано: «На тысячи километров раскинулась вековечная тайга, глухая на горе и скупая на радости. Высоки ее островерхие сопки...» Что это? Я перевернул страницу. Какая-то рукопись.

— Ну-ка покажи, что это у тебя за тетрадка, — сказал я старухе.

— А чего?

— Дай посмотреть. Кто это написал?

— Внучок мой. — Старуха шмыгнула дряблым носом.

Я полистал тетрадь. Это была какая-то повесть или рассказ.

— А еще есть? — спросил я.

— Было пять скипочек, последняя уж...

— А где внучок?

— Потонул он... — заплакала старуха.

Я забрал от нее тетрадь, сунул ей рубль, чтоб не обиделась, и, испытывая непонятное волнение, ушел на берег и стал читать.

«На тысячи километров раскинулась вековечная тайга, глухая на го́ре и скупая на радости. Высоки ее островерхие сопки, поросшие могучим лесом, уходящим в просторное синее небо; быстры труднопроходимые реки, с веселым галечным дном, с завалами из подмытых деревьев, с водокрутами, в которые не приведи судьба попасть, с паводками, выходящими из берегов, когда по колена стоят в воде лиственницы, когда, песчаные косы становятся дном и река широким мутным валом крутит воронки, уходя все дальше в тайгу.

А тайга черна. Не пробьется солнечный луч, так панцирно переплелись метелками пихты, лиственницы, сосны и ели. Млеют и душном настое багульника кровавые пласты брусники, годами лежат, поверженные бурями, толстенные, в три обхвата, стволы деревьев, ступи на них — и легкий коричневый прах взмоет ввысь.

Там не увидишь пня. Не встретишь человечьей тропы. Мари — болота на вечной мерзлоте — выпятнывают тайгу. Безмолвие царит в этом краю. Только изредка прокартавит разноперая сойка да плеснет в тихой заводи таймень, встревоженный тенью белокрылого орлана. Глушь... Безлюдье... Тайга...

Проходило лето.

Старый эвенк Покенов стоял на песчаной косе рядом с молодым оленем.

Олень пил медленно и лениво.

Покенов неторопливо сосал хриплую, обкуренную трубку.

— Однако дождь будет, трубка сипит, — подумал он вслух и взглянул на небо.

Но голубым было небо. Чистым. Покенов презрительно усмехнулся. Он не верил гладкой голубизне полуденного неба. Трубка не могла обманывать.

— Домой надо... Трубка сипит... Дождь будет. — Покенов посмотрел на оленя. Поправил на его спине кожаный мешок с пойманной рыбой. — Добрая река, рыбу даст... Кононова угощать буду. Прокошку угощать надо ли? Пускай сам ловит... Старуха умрет скоро. Зачем кормить? Много рыбы... Много есть буду. — Покенов тихо засмеялся.

Олень поднял голову. Светлые капли падали с его влажных губ.

Стремительно пролетела с испуганным кряком серая утка. Она летела низко, ее можно было достать рукой. Покенов проводил утку равнодушным взглядом:

— Глупая птица, всего пугается. Бурундук ее испугает.

Он дернул оленя за ременный поводок.

Пролетела еще утка.

Далеко, в низовье реки, раскатился выстрел.

— Заряда на утку не жалко, почему так?

Покенов сел на оленя. Ударил его ногами. Поднялся на заросший серебристым тальником обрыв. Стая лодок выплывала из-за кривуна реки.

— Русские едут!

Покенов сжал в кулаке поводок:

— Наверно, голод у них, если заряда на утку не жалко.

Он прислушался, повернув к лодкам большое обветренное ухо.

Кто-то пел веселую песню.

Торопливо понукая оленя, Покенов пригнулся к луке седла, словно ему опустили на старческие плечи мешок с юколой. Ударил оленя.

— От людей куда уйти? — быстро бормотал он. Глаза его беспокойно смотрели то вперед, то в стороны. — Жадные едут люди, дома им мало места, наверно. Сюда едут. Эти совсем выгонят... К морю прогонят. У моря мох плохой... Олени умрут... Бедняк я буду... Один раз ушел, второй раз куда уйти?

Олень быстро бежал по узкой извилистой троне. Покенов качался в седле.

— Река быстрая... Сегодня не пустит их. Однако скорей надо... Пускай Сашка Кононов тоже боится.

Покенов бил оленя ногами. Тропа вилась меж высоких коричневых лиственниц. Игольчатые ветви, тесно переплетаясь, давали тенистую прохладу. Но не приносила прохлада успокоения, не было прежней уверенности, лиственницы казались чужими, уходящими от него. Покенов закачался в седле. Закрыл глаза. Может, сон... Откроет глаза — все по-старому будет.

С налету ударился об его лоб черный жук.

— Куда уйти? — щупая лоб, затосковал Покенов. — У моря рябчик не свистит, бурундук не бегает... Сохатому зачем кричать... Нет их там... Комар, наверно, есть... Мох плохой, что делать буду?

Можжевеловая колкая ветвь спружинила от оленьей ноги, ударила по лицу старика, оцарапала щеку.

«Плохое время», — размазывая кровь, подумал он.

В прошлом году, в солнечный март, в стойбище Малая Елань возвратился из Москвы комсомолец Микентий Иванов. На его ногах были серые валенки. Люди обступили Микентия, чмокали губами, разглядывая диковинную обувь; трогали валенки пальцами. Нюхали.