До самых сумерек я проспал непробудным сном, и проснулся, когда уже первые неяркие звезды стали робко проглядывать на потемневшем небосводе.
Во дворе заставы меня встретил чем-то обеспокоенный дежурный.
— Уварова не встречали случайно? — спросил он.
— Нет… Да ведь он мне говорил, что ему к часу на заставе нужно быть. Он со мной до самой развилки дороги шел. Куда же он делся?
— Ума не приложу, — растерянно развел руками дежурный. — Не иначе, к Зойке своей удрал. Пошлю сейчас на розыски.
Дежурный ушел, и я вспомнил, как подтрунивал на рыбалке над Костей, вспомнил и пожалел. Не нужно было мне говорить о Зойке, совсем не нужно.
— Ну вот, дождались и ЧП, — этими словами встретил меня Колосков, когда я на другой день утром пришел в канцелярию заставы.
— Что случилось? — с тревогой спросил я. Колосков усмехнулся:
— Знаменитый Уваров напился до чертиков. Из самоволки явился как зюзя. Вот вам и методы Макаренко. Все эти разговоры о том, что человека надо воспитывать в коллективе, через коллектив и для коллектива, чудесно звучат только в устах преподавателей. А на деле прежде всего нужна железная рука.
Тон, которым была произнесена эта тирада, не понравился мне: иронизировать по поводу происшествия на той заставе, где он сам же и служит! Колосков сразу же понял мое настроение.
— Не сердитесь, — примирительным тоном продолжал он. — Я сам возмущаюсь тем, что Уварова испортили. Да, да! Испортили мягкостью, либерализмом. Человек совершает проступок, а ему читают проповедь. В конце концов, армия — не школьный интернат. Есть уставы, законы, которым должны подчиняться все без исключения.
— И какие же методы воспитания вы считаете наилучшими? — спросил я.
— Железная требовательность. Суровость! Вот что нам нужно для армии.
— Гауптвахта и трибунал! — в тон ему продолжил я.
— А вы что думаете? — загорячился Колосков. — И гауптвахта, и трибунал. Уваров своими пререканиями может вывести из терпения железного человека. И тут лучшее лекарство — гауптвахта.
— И это говорите вы, человек, любящий искусство?
Колосков вдруг покраснел и растерянно заморгал возбужденными глазами. Я еще не видел его таким.
— А пререкания Уварова вы вызвали по существу искусственно. Вспомните занятия по физподготовке.
— Уговаривать я не стану, — угрюмо, но уже не так резко сказал Колосков. — И не могу. Нужно учить не словом, а делом.
— Вернее: и словом и делом, — поправил его я. — Как это странно и противоречиво: часто вы рассуждаете правильно, а делаете совсем по-другому. Сколько раз вы сажали Уварова на гауптвахту?
— Два раза.
— И все за пререкания?
— Да. А что?
— А изменился он к лучшему?
Колосков хотел что-то ответить мне, но в это время вошел дежурный и доложил:
— Товарищ лейтенант! К вам пришли.
Порог несмело переступила старушка лет шестидесяти. Она поправила на голове выгоревший на солнце клетчатый платок и поздоровалась с нами.
— К тебе я, сынок. Не откажи, — обратилась она к Колоскову.
— Слушаю, мамаша. Садитесь, — не очень приветливо указал на стул Колосков.
— Спасибо, сынок.
Старушка села и посмотрела на лейтенанта добрыми выцветшими глазами.
— Из поселка я. Коровку имею. Сено-то мне колхоз помог накосить, а теперича перевезти надо. Дай, сынок, подводу.
— Подводу? — удивленно переспросил Колосков. — Может быть, ты заблудилась, мамаша? Тут застава.
— Понимаю, застава. Павел Фомич мне посоветовал, бригадир наш. Сходи, говорит, Климовна, там не откажут.
— Мудрый у вас бригадир, — усмехнулся Колосков, с любопытством разглядывая старушку. — Сам-то почему не перевезет?
— Подводы все в разгоне. На ферме работают.
— Вот-вот. И у нас, бабушка, в разгоне. Граница, служба. Никак не могу.
Старушка встала:
— Так чего ж ты меня на стуло сажал? Что я тебе, больная какая? А теперича «не могу».
Она опять поправила платок и, еще раз неодобрительно посмотрев на Колоскова, не попрощавшись, вышла за дверь.
— Идут, как в горсобес, — словно оправдываясь, проговорил Колосков, проводив ее взглядом, и вдруг его глаза загорелись живым огоньком: — Вы хорошо рассмотрели ее лицо? Это же вылитая Арина Родионовна, няня Пушкина. У нее такой умиротворенный мудрый взгляд. Ни хитрости, ни лукавства. Только тихая, ясная мудрость. Я бы взялся ее рисовать.
— И вы не захотели помочь ей?
— Поймите, застава…
В комнату быстро вошел Нагорный.
— Товарищ Колосков!
Тот встал.
— Я приказал Смолякову перевезти сено старушке. Почему вы отказали?
Колосков недоуменно пожал плечами.
— Я не могу делать этого без вашего разрешения. Откуда мне знать, что вы приказали?
— Надо было спросить.
— Скажу прямо, — нахмурился Колосков. — По-моему, граница важнее сена, а…
— Верховых коней мы не трогаем, — перебил его Нагорный. — Кстати, вы что-либо знаете об этой старушке?
— А что я должен о ней знать? Знаю, что зовут ее, кажется, Климовна. Живет в поселке.
— И только? Мало. Так вот. Сын у нее на Памире. Такую же фуражку носит, как и вы. Но дело не только в этом. У нее двое приемных детей. И главное… с народом нужно жить дружно, товарищ Колосков, помогать ему, а народ вам во сто раз больше поможет. Прошу вас проверить, выехал ли Смоляков.
Колосков надел фуражку и молча вышел. Нагорный повернулся к окну, распахнул его и выглянул во двор.
— Товарищ капитан! Можно к вам? — послышался голос Зойки, и через минуту она была уже в комнате.
— Что скажешь, быстроглазая? — улыбнулся Нагорный, но, взглянув на расстроенное Зойкино лицо, сразу согнал улыбку и молча указал на стул.
— Про Костика я, товарищ капитан, — заговорила Зойка, смущенно поглядывая то на меня, то на Нагорного и теребя пальцами кончик голубого шарфа, накинутого на узенькие покатые плечи. — Пришел он вчера. Я спросила: «Кто тебя отпустил?» Никогда не спрашивала раньше, а тут как сердце подсказало. Никто, говорит. Сам ушел. Ну, я и обозлилась. Интересно мне, чтобы его, дурака, посадили, что ли? Взяла его за руку — и на заставу. Ничего, идет, даже не упрямится. А возле заставы я ему и говорю: «Видеть тебя больше не хочу. Слыхала про тебя, хватит. Да и какой из тебя пограничник, когда ты из-за девчонки службу готов бросить?» Высказала ему все, высказала и убежала. А он с горя-то вон что — напился. Из-за меня это, Аркадий Сергеевич. Я виновата. Не надо его под трибунал.
И Зойка во весь голос разревелась.
— Вот тебе и на!.. А я думал, ты и плакать-то не умеешь, — тепло улыбнулся Нагорный, обнял Зойку за плечи и повел к двери. — Иди-ка к Марии Петровне, к Светланке. А мы тут что-нибудь придумаем.
Всхлипывающая Зойка ушла, а мы еще долго сидели вдвоем с Нагорным и говорили о Косте, о Зойке, о человеческих характерах, которые иной раз вот так неожиданно открываются перед тобою.
И я подумал о Нагорном: какую силу воли и какое сердце нужно иметь, чтобы, переживая сильнейшую душевную драму, вот так щедро помогать людям стать лучше, чем они есть?
10
Тихим теплым вечером мы с Колосковым стояли во дворе заставы. Было слышно, как в конюшне жуют сено уставшие кони. Я думал о Косте. Передо мной как бы всплыло его наивное и добродушное лицо с зеленоватыми, под цвет весенней травы, глазами. Нет, не может быть, чтобы этот застенчивый паренек вдруг оказался неисправимым нарушителем дисциплины. Словно угадывая, о ком я думаю, Колосков сказал:
— Человек променял границу на бабий подол, и с ним столько церемоний. Не укладывается это в мою бедную извилинами башку.
— Разве человек создан для того, чтобы его сгибали? Хорошо, когда человек выпрямляется, растет.
— Это верно, — согласился Колосков.
— А вы любите свою профессию? — напрямик спросил я.
— Почему вы так спрашиваете? — удивился он. — Если бы не любил, я бы не служил здесь. Но к чему этот вопрос? Вы, наверное, из тех людей, которые создают свое собственное мнение о человеке и потом уже не принимают во внимание мнение других. Что же, вы рискуете так и остаться слепым. Извините, вы старше меня, но я вынужден вам это сказать.