Изменить стиль страницы

— Нам наплевать на твоих братанов, — нетерпеливо совался Мошкин возле рослого Ягодина, пока тот раздевался, приглаживал волосы да обвыкал в тепле после долгой сырой и холодной дороги. — Ты выкладывай, что округ. Чем порадуешь?

— Да уж порадую. На словах велено передать одно слово: любой ценой выполнять план. А подробности вот, пожалуйста.

Ягодин достал из нагрудного кармана гимнастерки конверт с сургучными печатями и прошитый суровой ниткой. Мошкин с треском начал ломать печати, а нитку ловко перекусил.

На небольшом листочке тонкой папиросной бумаги мелким шрифтом под красную копирку было напечатано:

«Председателю комиссии содействия по заготовкам хлеба тов. Мошкину.

Предупреждаю вас, что план по заготовкам хлеба пересмотру не подлежит, а выполнение его по Устоинскому сельскому Совету крайне неудовлетворительно. Округу достаточно известно, да и вы сами об этом говорили, что в Устойном наличествуют хлебные излишки у кулаков, но вы затягиваете сроки отправки хлеба для нужд государства. Все это уже получило свою строгую оценку.

Вам предписывается круто изменить отношение к порученному делу и в течение ближайшей недели завершить план по хлебозаготовкам.

Председатель окрика С. Баландин».

— Вот на, почитай, — со злым упреком Мошкин подал письмо Жигальникову и облизал вдруг пересохшие губы: — Все верно. За каждым словом правда. Сверху виднее. Раз верхи говорят, что хлеб есть, стало быть есть.

Мошкин начал обдергивать свой пиджачок, нервничая.

Ягодин сел на табурет у печки и стянул с ног взятые насквозь вешней влагой сапоги. Сырые портянки повесил на печные отдушники. Жигальников молча вернул бумагу Мошкину и стал сосредоточенно закуривать, запалив папиросу от третьей или четвертой спички. Умнов ногтем соскабливал с рукава кожанки пятно и напряженно думал о потерянном нагане. Общее унылое оцепенение совсем расстроило Мошкина, и он хотел сказать что-то злорадное и жесткое, но явилась Машка, в плюшевом жакете и палевом, с черными цветами, платке, концы которого были завязаны на груди большим слабым узлом. Она пришла с поминок, но глаза у ней блестели, а этот небрежно завязанный узел придавал Машке вид бодрый и независимый.

— Зачем я здесь понадобилась? — спросила она и, оглядев всех, остановилась на Мошкине, бодро блестя своими глазами.

Заготовитель все еще был прикован к тонкой бумажке, на Машку поглядел искоса:

— Ты, Мария Пригорелова, представляешь бедняцкий актив, а действия твои враждебные.

— Что я ударила председателя?

— И председателя ударила и что ты думаешь?

— Да у меня в руках на ту пору вил не погодилось…

— А ну-ка, умолкни. Помолчи давай.

— Да ты мне рот не затыкай. Меня Советская власть разговаривать учит. Он же вот учил все делать и говорить по правде, а не молчать, — она кивнула на председателя Умнова. — Я теперь вольная, свободная, и вы обратно не пугайте своим строгим выговором. Неправильной силой берете хлеб — говорю и всюду скажу. Понять не можете, что ли.

Машка говорила без злости, но твердо, подчеркивая некоторые слова свои тонкой улыбкой, и эта улыбка — по мнению Мошкина — больше всего подчеркивала в батрачке ее тупое упрямство и необъяснимо безрассудочную лихость. «Дьявольский народ какой-то, язви его, — обобщающе подумал заготовитель. — Все тянут одну песню, и опереться не на кого. Лютые идут дни». — И чтобы убить ее улыбку, вслух добавил:

— Ты вредный элемент на пролетарском пути.

— А еще-то что? — все с той же спокойной, но упрямой улыбкой спросила Машка, и заготовитель испугался, что она совсем не понимает его слов, встал на ноги и заговорил уступчиво:

— Извинись председателю. Это раз. Второе. Предупреждаю: не подсевай кулакам.

Умнов все время сидел, потупившись, и вдруг поднял руку, как бы прося слова:

— Ни к чему ее извинения. И вообще винить ее не надо: она бедная батрачка, а всего внутреннего положения не понимает. Кто ей помог в повышений сознания? Вам бы, товарищ Мошкин, наставить ее, так вы на крик. Вредный элемент! Молчать! Это она и от хозяина наслушалась. И то понять надо: она без малого выросла в семье Кадушкиных… Вот сгоряча все и вышло.

Улыбка на лице Машки вдруг ослабела, рот нехорошо расплылся и по тугим красным щекам ее побежали слезы. Она вышла из кабинета и, уткнувшись лицом в угол у окна, затихла.

Машка не умела плакать, потому что с детства знала, что в горькие минуты ее никто не приголубит, не приласкает и не утешит: она копила невыплаканные обиды в своем замкнутом сердце и оттого была молчалива, жила по своим внутренним законам, и порой поступки ее люди не могли ни объяснить, ни оправдать. Федот Федотыч, иногда натыкаясь на ее упрямство или непонятную выходку, только и говорил: в тихом омуте все черти.

С улицы в коридор Совета вошел Аркадий Оглоблин. Сразу в углу у окна увидел Машку. Взял ее за плечи, повернул к себе. Лицо у ней было красное, припухшее, но без слез.

— Кто тебя? За что они тебя? Иди на улицу и подожди меня там. Я с ними поговорю. Я поговорю с ними.

Аркадий без стука вступил в кабинет и не снял шапки, и не поздоровался.

— За что вы обидели бедную сироту? Она вот стоит за дверями и ревет. Ты, Яков, первый дерешь глотку, что стараешься для бедноты. А чем помог ей, одинокой сироте? Она скитается из избы в избу, без угла, без куска хлеба. Чего умолкли?

Умнов все время стоял лицом к окну и не повернулся. Молчал.

— Насчет сироты верно замечено, — согласился Мошкин. — Это учтем. Что верно, то верно. Оглоблин, кажется?

— Он самый.

— Как с недоимкой?

— У меня недоимок нету. По твердому обложению свое вывез. А накидывать на меня у вас права нету — мое хозяйство полубедняцкое. Мать до сих пор по чужим токам батрачит. У меня чужого работника ноги во дворе не бывало. Это всяк скажет. Всю дорогу в заем живу: это и он подтвердит, мой сосед, — Оглоблин кивнул на председателя Якова Назарыча. Поглядел и Мошкин в спину Якова Назарыча:

— Чего молчишь, председатель?

Умнов круто повернулся:

— Торговлей промышляешь. Говорить, так все говори.

— Какой такой торговлей, а? Кто сказал?

— Масло в Ирбит возил? Возил. Мясо. Хлеб в Юрту Гуляй. Ванюшка Волк видел.

— Вы должны понять мое бедняцкое состояние — у меня на избе вся крыша изопрела. Мыши пол источили. В избе теплого места нет. Да там…

— Ну, ладно, — неожиданно мягко попросил Мошкин. — Понимаем тебя, товарищ Оглоблин, но и ты пойми. Не себе просим. А сколь можешь?

— Ни зернышка. Ни маковой росинки. Пока, значит.

Аркадий повернулся и, не сказав больше ни слова, вышел. На крыльце сельсовета сидел Ванюшка Волк, опершись спиной о столбик резных перил и выставив согнутую ногу в коротком пиме. По галоше на широком красном ранту Аркадий узнал обувку Кадушкина.

— Зазнобушка, сугревушка, — льстил Ванюшка Машке, стоявшей у сельсоветского палисадника. — Пойдем ко мне на сеновал.

Аркадий спустился с крыльца и встал перед Ванюшкой:

— Ты сказал, что я ездил в Юрту?

— Убей, Арканя, не упомню. Можа, и говорил.

— И пимы не помнишь, где взял?

— Пимы, покойная головушка, Федот Федотыч отписал. Завидно?

— Трутень, — Аркадий сильным ударом опрокинул Ванюшку на крыльцо, и пока тот сумел что-либо понять, сдернул с его ног пимы Федота Федотыча и бросил их в колодец на сельсоветском огороде.

— Ты что, а? — заверещал Ванюшка Волк и тут же умолк, потому что Аркадий, вернувшись, сказал:

— Еще слово, и я спущу тебя в колодец. Живоглот язвенный.

— Арканя, всегда так говори. Арканя, так и говори.

Оглоблин обнял Машку за плечи и, близко прижав ее к себе, повел от сельсовета. А Ванюшка кричал им вслед:

— Век не забуду. При девке опозорил.

Они молча прошли главную улицу и только у ворот своей избы Аркадий растерянно признался:

— Не знаю, что и делать. Увезу я эту хлебную накидку, мы останемся с матерью и без хлеба, и без семян. Это, считай, хуже всякой тюрьмы.