— Пока ничего не писали. Да бог милостив, среди людей авось не загинут.
— И я таких мыслей. До свиданьица. — Аркадий надел фуражку и вышел. Быстрехонько собралась и Машка, с порога еще наказала Любаве:
— Придет, так ты уж поласковей как. Что ж, в самом деле.
— Иди-ко, иди. Сама-то не собачься. — Любава зачем-то плотней приперла дверь, набросила на петельку крючок и, став посредь избы, без грусти подумала: «Придут вот так нежданно-негаданно и уведут Машку, и опять я останусь одна-одинешенька».
XV
По сумеркам остро запахло сырыми осенними полями, прелым жнивьем и стало накрапывать. Сперва дождик тихо, с мягким кошачьим скрадом наследил по крышам, навесам и неубранным телегам, а потом совсем перестал, будто попугать приходил. Но после краткой вымолчки в густой набухшей темноте вдруг напахнуло шумом, похожим на дальний топот копыт, словно где-то на гранях туринских лугов сорвался и лихо понес к селу табун сытых лошадей. На самом же деле это с дробным накатом подступил и разразился частый спорый дождь, под силой которого крякнули старые кровли. В ометах по гумнам зашелестела солома, неуютно встревожились голые деревья, коротким лепетом отозвались жухлые лопухи репейника, а с крыш в канавки, вдоль стен у завалинок, уже хлестали и звенели крутые потоки. Захлебнулись дорожные колдобины, и по мокрой, не впитывающей влагу земле все забулькало, стало урчать и липко чавкать. Дождь скоро обмогся и наладился, как поздний гость, по крайней мере до утра. А ближе к полночи совсем запогодилось, потому что из-за Туры на село вылетел ветер-косохлест и залил водой подветренные окна, взялся неистово барабанить в сухие, пока еще не намокшие ставни, которые дергались на крючках и постукивали в стены, словно в тепло просился кто-то промокший до нитки.
Любава допоздна сидела у теплой боковины печи и вывязывала шерстяной чулок; в коленях у ней будто дремал и спросонка вздрагивал, поворачивался с боку на бок клубок белой пряжи, а ей под мелькание спиц тягуче грезилось прожитое: дом, отец, праздники, молотьба, родная скотина, Харитон, Дуняша, которая почему-то чаще других по ночам снилась Любаве то с детьми, то одна, босая, в широком больничном балахоне. Но о чем бы сейчас ни думала Любава, Яков неотступно сопровождал все ее мысли, и она уже сердилась, что его нет, оправдывая свое нетерпение тем, что ждет его только ради весточки от Харитона. «А Машка-то, Машка — откуда что, — дивилась Любава, — так вот и загорелась. Просватать, да и только. Да кто знает, может, со стороны видней. Ведь уж с каких пор ждешь и ждешь неведомо кого, а молва людская наречет — вот и суженый. А его, суженого, сказывают, и конем не объедешь. Так что же это выходит? Право, запутала меня Машка. И верно, должно, старики судят: не сам выбирай, а пусть люди выберут».
Далее Любаве с невольной настойчивостью вспомнились Машкины слова о первом покупателе, и она вдруг поверила им, остро тревожась тем, что не знает и не может предугадать, какою выйдет встреча с Яковом, властно занявшим весь ее ум. Она радостно сознавала только одно, что они с ним связаны общей тайной, и говорить с ним будет легко и важно. «И пришел бы, а то вот вывяжу сто петель и лягу спать». Она стала считать, но на шестом десятке ее внезапно прервал резкий и сильный удар в стену: это налетевший ветер сорвал с крючка ставень и хознул им сперва по стене, потом по раме. Надо было идти и привязывать его, иначе он не даст покоя всю ночь. Любава свернула свое рукоделие, накинулась Машкиным шугайчиком и вышла на крыльцо. Мокрые ступеньки осклизли, на дорожке сплошной лужей стояла вода, ветер и под шугайчик забросил пригоршни холодных брызг. Пока застегивала на ставнях крючки, ее залило всю с потока, и когда вернулась в избу, с нее ручьями текла вода: вымокли и волосы, и плечи, и руки. «Прямо обвальный ливень, — вздрагивая и радуясь теплу, думала Любава, снимая мокрое платье. — Для ливня-то вроде и пора не та. На дождь Яков вернулся — к счастью, видать… Да я что о нем-то? Он что ж, окаянный, привязался ко мне? Али других забот мало? — Она ушла за занавеску и, встав перед иконой, с веселой просьбой помолилась: — Отвяжись и отстань. Отвяжись и отстань отныне и пристно».
Она увернула фитилек в лампе и легла, устраиваясь под одеялом с детским суетным восторгом и, как в детстве же, дыша на свои студеные от дождя ладони. А в голове крутилась веселая молитва: «Отвяжись и отстань». Но, успокоившись и согревшись, она опять стала думать о том, о чем думала весь вечер.
Ведь если ей что-то не понравится в Якове, она не сумеет, как прежде, отрезать ему кратким и решительным словом. Раньше чуть что не по ней, тут же ответ готов, да не простой, а с ядом: «А чтобы уж вот так-то резонно, Яша, так будь знаком и да ходи дальше». Теперь ей такое не сказать. «Глупая была, что хошь могла ляпнуть, — вспоминала Любава с осуждением. — Ума-то взять, на грош не было. Только и знала фыркнуть да брыкнуть. Боже милостивый, ведь и он натерпелся, настрадался. Арканя, видать, не зря говорит, скуп-де на слово Яков. А тоже любил козырнуть. Бывало, только себя и выказывал. Добрые люди отродясь бедности стыдились, а он и бедностью своей козырял. Да грех его судить — молодой был, ровно певунок ранний — взлетел первый раз на прясло и ну себя выпевать напоказ, а его взяли — да палкой…» Любава хотела представить себе Якова в хорошей базарской одежде, в сапогах с галошами, но видела его исхудавшим, с землистым лицом, — словом, таким же, какими с детства помнит каторжан, несметно прогнанных через Устойное на Конду. «Вот и Харитон с детьми, где он, как им там, на чужих, незнакомых дорогах? Я в тепле и сыта, — вдруг обернулась к себе Любава и с упреком подумала: — И мысли у меня только о себе — грешные. А чья же праведная истомленная душа помолится за них? Я должна чаще и больше думать о них, просить им помощи и милостей. Я ради них откажусь от всего, перестану желать себе даже самое малое, и пусть вещими станут для них мои слова и надежно оберегут их от всякого лиха и зла…»
Подступивший сон вязал и смягчал Любавины мысли. Они казались ей согласными, сбыточными, и она, совсем засыпая, нашла в них утешение и покой.
Когда вернулась Машка, Любава уже не слышала.
Утром пролитое небо не поднялось, и вместо дождя семенил невидимый сеянец, от которого в лужах даже не бывает ряби, а на ворс одежды садится серый водянистый бус. Измоченные стены домов, заборы, ворота тяжко набухли и почернели, отчего ненастное утро было совсем смуротным. Даже дымы из труб в сыром прохладном воздухе были какие-то размытые, жидкие и безнадежные.
Любава и Машка позавтракали только что сваренной картошкой, запивая ее молоком. Говорили мало, потому что каждая в уме своем смыкала день прожитый с новым, только что начавшимся днем, и вчерашние неразрешимые думы опять легли на душу.
Вчера Аркадий Оглоблин всячески уговаривал Машку перейти жить к нему в дом.
— Видишь вот, — говорил он, кивая на дверь горницы, где лежала больная мать, — вот, хизнет старая, и все хозяйство вразвал. Прахом, сказать, пойдет.
— Мое оно, что ли.
— Я и говорю, присоединяйся. Не могу я… без тебя.
— В работники?
— У хозяйства, само собой, без дела не будешь.
— Я дела не боюсь. Только бы знать, кем же ты берешь меня: женой или батрачкой?
Аркадий ходил по избе босый, в длинной распущенной рубахе, смахивал густую челку на угол лба, нервничал, потому что не мог объяснить Машке, что она нужна ему сама по себе, что ему тоскливо, одиноко и мертво без нее в своем родном доме. Он испытывал самые нежные чувства к Машке, но высказать их стыдился да и не имел нужных слов.
— Я всех перебрал по пальцам, да сколь ни петляю, все на тебя натыкаюсь, — горячился Аркадий, и Машке нравилось его запальчивое откровение, в тон ему утайно развеселилась:
— Любишь ты меня, что ли?
— Да не знаю, как оно у вас все это обозначено. Только вот ходишь ты там у матери в горнице, а у меня под ложечкой угрелось что-то от одних твоих шагов. Они мне — грех подумать, а не то сказать — они мне родней материных. Дура.