Изменить стиль страницы

— Ты стерпи, не пей.

— А пошто? Я выпью — доволен.. Начальство выпорет — тоже довольно. Всем удовольствие!

Экий мужичок веселый. Лежит пластом, а боли и злости не сказывает. Из-под лохматой брови озорной глаз на казака поглядывает, в голосе надтреснутом ни стона, ни жалобы. Телом худ, да душою крепок Кузьма Тимофеич. Поди, и дочка в отца удалась...

— Девка-то, где твоя?

Спросил и покаялся: ощетинилась бровь, стал остер глаз, голос глух.

— Сказывал ты, будто меня проведать пришел? Вот меня и проведай, как хошь, а дочерь не трожь. Она тебе покуда не крестница.

Гореванов сам на слово скор, но промолчал на сей раз. Неловко ему стало. Отвернулся к окошку, смущение пряча. На улице пусто. Под заплотом пес лежит в пыли, кусает блох в паху. Иван псу обрадовался: нашел тропку, куда разговор свернуть.

— Собаки у вас заполошны, прямо разорвать ладят.

— Умнейшая животина! — отозвался Кузьма охотно, по-прежнему весело. — Они обережа наша. Кто сюды сунется — царский писец али с товаром купец, милостивый барин аль злой татарин, — они и взлают, а мы глядим в оба: на коленки пасть, на брюхо лечь аль оглоблей хрясь да в лес убечь.

— Складно баешь, Кузьма свет Тимофеич, — обрадовался Иван, что хозяин за неугодный вопрос не осерчал. Поднялся с лавки. — Прощевай. Оздоравливай. Еще зайти дозволишь ли?

— Приходи, ежели твоя милость будет. А не придешь — ишшо лучше, собакам лишний раз глотку не драть.

 

На другой день горевановцы в дозор ходили — все ль окрест покойно, нет ли угрозы какой землям приграничным. Но все тихо, слава богу. Жара, безлюдье. Лишь за полдень, когда казаки, вконец изопрев, перед березами дремали, Гореванов и Филька завидели далеко-далеко в стороне восточной людей малым числом и с пяток телег. Филька догонять навострился:

— Кажись, беглые. На башкирские земли тянутся. Пойду казаков подымать.

— Кони заморены, не поены. Да, может, и не беглые. Может, за солью обоз. Не наше дело.

В Башанлык к ночи подъехали. Иван пятидесятнику сказался: никого не видали, кроме обоза купецкого, что за солью, должно полагать, на Ямышевское озеро шел.

Еще день на всякие службы срасходовался. Покончив с делами, воротился Гореванов в избу свою. За стеною жужжит прялка хозяйки, у которой он на хлебах. Голосенки ребячьи. Хозяин на дворе лошадь распрягает, покрикивает. От застенных чужих шумов домовитых Ивану грустно сделалось. Спать эку рань неохота. Пойти разве к Кузьме, проведать? Обрадовался даже, будто лишь сейчас придумалось...

Мимо кабака проходя, завернул, бутылку вина купил. День воскресный, час не поздний — в самый раз идти гостевать.

Солнце на лес легло, когда он, собачьем облаен, на Кузьмов двор вошел. За избушкой огородишко, на четырех грядочках редька, лук, репка зеленятся. И поливает грядки Кузьмова дочка. Господи, до чего в работе баска, все-то ловко у нее, сноровисто...

— Бог в помощь, — шапку снял.

Поклонилась. Платочек поправила до бровей. Коромысло подхватила, ведерки лубяны, да и пошла бороздою, словно плыла над зеленью ухоженной... За соседским заплотом скрылась, не оглянулась. Вздохнул казак: хороша Маша, да не наша... Направился в избу.

Не вовремя наведался, — или тот, другой гость не вовремя? — сидит у Кузьмы дьякон церкви Преображенской, отец Тихон, Гореванов с поры отроческой, монастырской, недолюбливал особ духовных. Отца Тихона во храме видывал, но знакомства с ним не водил.

Дьякон, молодой еще, облика смиренного, со скамьи встал, казаку поясной поклон отвесил. Волосы жиденькие, белесые, сзади в косицу заплетены, лицом бел и тонок, одет в подрясник потертый, холста домотканого. Скопидомны, жадноваты служители божьи... Гореванов в угол покрестился, хозяину и гостю поклонился достойно, сел... Тогда лишь присел и дьякон — руки в рукава, очи опущены долу. Кузьма Тимофеич неловко, боком сидел на ложе сенном. Глядел на Ивана неприветно, дьякону подмигнул:

— Слыхал, отче, к Каменскому выселку опять неведомы ватажники набегли. Отчего така напасть, а?

Отец Тихон ответствовал негромким приятным голосом:

— По грехам нашим господь наказует...

— Ты все про грехи. А по моему разумению, оттого лихие людишки балуют, что казаки наши замест караульной службы по гостям гуляют. Ведь оно как: чей ни грех, а крестьянину поруха за всех.

Гореванов понимал: уйти бы отсюда надобно, чужой беседы не рушить — незваный гость хуже лихого татарина. Однако слово сказано не только ему обидное, а и всему казачеству в укор несправедливый...

— Зряшно баешь, Тимофеич. Каменских коровенок наши служивые отбили, хозяевам отдали. Ватажка разбеглась, не слыхать их теперь. И вот чего, дядя: ежели я тебе не люб, то и сказывай прямо, всех казаков не порочь.

Зол, неласков ныне Кузьма Тимофеич. С того ли, что на заду ему сидеть больно, ерзает, умоститься ладом не может.

— Хошь, казак, чтоб тебе прямили? Изволь! Но и ты без утайки ответствуй: чего ради сюда ходишь? Меня, убогого, проведать? Эка забота приспела! А не тайный ли сыск замыслил? Так помни: в выселке не только собаки злы...

Белое лицо дьякона болезненно изморщилось.

— Окстись, для чего речешь гостю дерзостно? Какой сыск? Нешто мы крамолу замыслили? Мы, господин десятник, беседу ведем благонравную, более в рассуждении жития пристойного, христианину подобающего...

Но Иван уже шапку в охапку.

— Не впрок вам беседа такова, ежели казака от ярыжки не различили. Прощевайте, беседники благонравные.

— Прости великодушно, хвор Кузьма, оттого и речи ведет неразумны. — Кузьме перстом погрозил: — Грех тебе, грех! Гордынею преисполнился, раб божий!

Кузьма привстал, избочась.

— Ладно, не серчай, служивый. Может, и сдуру поклеп я возвел. Да в диво мне от чинов воинских забота добрая. Ты сядь, смени гнев на милость. — К дьякону обратил растрепанную бороду. — Гордыня, баешь? Какая, братец, гордыня, коли в скудости ныне. В кои-то веки пришли ко мне человеки, а нету винца поднести, чтобы душу отвести. Вот грех-то в чем!

Гореванов, остыв, полез за пазуху, бутылку зеленую вынул. Отец Тихон покачал укоризненно головой. Но Кузьма воспрянул, над столом воспарил драным голубем.

— Гляди-ко! Дьякон, ликуй! Раб божий Кузьма, на сей земле мученик, ныне благодати удостоился. Хошь покуда не от бога, от десятника — все одно благо!.. Ты, милок, пошарь-ка на печи, добудь луковку, мы ее с солью вкусим.

Приговаривая, кособоко проковылял к полке, принес себе чарку берестяну, казаку — оловянну, дьякону, по чину его духовному, — лампадку синего стекла.

— Желаем тебе, казак, сколь можно дольше в седле держаться. Отче, не вороти рожу-то, благослови трапезу.

— Вредоносно тебе зелье сие, — укорил дьякон, благословляя все ж чарки и нарезанную луковицу. Выпили. Кузьма крякнул, защурился, подышал.

— Теперь, брат, со всех концов я распробовал, какой ты хорош человек. Другой раз на правеж поведут, уж сделай милость, изволь самолично постегать. От душевного человека и битье приятственно.

— Ежели вдругорядь коня пропьешь — постегаю. Конь, он как друг, разве можно его продавать?

— Продавать? Что ты, парень, нешто я на таку пакость себя уроню?

— Вот те на! Куды ж лошадь девалась?

Мужичонка плечами обвис.

— Не продавал я, видит бог...

— На вино променял?

— А? Да выходит так. Охота есть, так послушай, будет молодцу наука. Вишь, тогда о полдень доехал я до постоялого двора. На горе мое денежка в кармане завелась. А денежка у нашего брата покойно не лежит, она там шевелится. Дай, думаю, щец похлебаю. Сперва же чарочку малую приму с устатка, выпил. Думаю: что я, щей не едал? Хлебца пожую — и ладно. Ну-кась еще одну выпью. Потом целовальник сам третью налил — не выливать же обратно. На хлеб денежки и не хватило. А жара — не приведи боже... Ну и пробудился ввечеру, во дворе на наземе почиваю. Азям на мне, шапка при мне, лапти на ногах — лопотина дырява никому не нужна. А лошади нету! Полон двор лошадей и телег, а моей каурки не сыскал, ищи-свищи... Голова тяжела, а от горя и сам тяжел, белый свет помрачился... Бегаю, всех пытаю: не видали каурую мою? Постояльцы смеются: пропил-де и заспал. И пошел я, братцы мои, пешком по дороге. Иду, шагаю, а в глазах-то все плывет, туманится, черен свет кругом... За околицу вышел, где никто меня не видит, лег в пыль придорожну — нету силов никаких... Округ меня полынь, трава горькая, и во мне полынь, горечь...