Изменить стиль страницы

— Зажим! Да не этот, а изогнутый, типа федоровского! Быстрей! Стоите, как невеста на ярмарке!.. Так! — Теперь, пока он поворачивался, чтобы взять зажим, рана сузилась. — Анна Ивановна! Держите, в конце концов, крючки как следует и замрите!.. Задача ассистента — показать и не мешать, а вы и не показываете, и определенно мешаете: тычете меня локтем в бок. Неужели не чувствуете?.. Да не суетитесь же! Вы ведь не в очереди за сапожками.

Андрею Емельяновичу кажется, что он шутит. Этак непринужденно и остроумно, как и подобает настоящему мастеру, который с легкостью делает свое дело и попутно добродушно ворчит на восхищенных почитателей — тем более, что камень наконец выскочил. Но Анна Ивановна, первый ассистент, всхлипывает, и спина ее начинает вздрагивать от сдерживаемых рыданий. Уйти она не имеет права: хирург может умереть возле операционного стола — так бывало, — но стоять должен до конца.

Андрей Емельянович сжимает в кулаки обтянутые резиной пальцы, сопит, и шея его так же, как за минуту перед этим лоб операционной сестры, наливается красным. «Подумаешь, нежности!.. — неуверенно возмущается он. — Юмора не понимает».

Операция заканчивается в молчании, лишь чаще позвякивает инструмент в руках операционной сестры: первый ассистент, не поднимая головы, с методичностью автомата завязывает за хирургом нити.

Как всегда, после операции Андрей Емельянович чувствует себя благодушно. Скинув халат и рубашку, обнаженный по пояс, он долго плещется под краном, с наслаждением фыркает и фальшиво напевает: «Гори, гори, моя звезда». Но на душе все-таки скребут кошки: не то чтобы стыдно — «настоящий хирург может себе и не то позволить», — а неловко как-то. Он-то понимает, что все это игра, дешевое подражание какому-то выдуманному образу Великого Хирурга. Нехорошо!

Андрей Емельянович бурчит нечто примирительное. Операционная сестра, привыкшая за двадцать лет и не к таким словесным фейерверкам, с согласным вздохом кивает головой: ладно, мол, что с вас возьмешь. Но Анна Ивановна, еще не успевшая забыть сравнительную независимость студенческих времен, лишь яростно косит гневным глазом и, раздувая ноздри, выходит, стуча каблуками.

 

За неделю накопилась кипа недописанных историй болезни — совсем уж непорядок! И хотя все они были до зевоты стереотипны, Андрей Емельянович Кулагин, прежде чем подписать, добросовестно прочитывал каждую строчку, злясь на неразборчивый почерк. Сколько раз ординаторам было говорено — писать поаккуратнее: нет, как об стенку горох. А тот, кто неряшлив в мелочах, небрежен и в главном — около операционного стола. Это точно.

Звонок главного врача оторвал от дела, и через минуту Андрей Емельянович уже шел по длинному коридору первого этажа, на котором размещалась поликлиника. Вдоль стен под светящимися стендами, запугивающими разными недугами, сидели больные, но Кулагин видел не их, а подмечал, что на подоконниках пыль, цветы давно не поливали, линолеум на полу порван в некоторых местах и завернулся — нет порядка, нет, что ни говори.

Главный врач Екатерина Львовна, или, как называли ее злоязычные сестрички, «мадам Кати», встретила его стоя, и Кулагин в который раз подивился, что на такой работе, где в первую очередь нужна воля и сухой рационализм, она сумела остаться интересной женщиной. Очень.

Екатерина Львовна вышла из-за стола навстречу и, указав на кресло возле низенького журнального столика, сама уселась в такое же кресло напротив. Тонкий чулок туго обтягивает стройную ногу, изящная лаковая туфелька покачивается совсем рядом, не хватает только чашки кофе и утонченной беседы о последней театральной премьере.

За окном, невдалеке, толстый мужчина, задравши голову, машет руками. Кулагин знает его: это муж Дрыниной из седьмой палаты; тяжелая была больная, а сейчас ничего, поправилась, скоро выпишется — и действительно женская фигура в теплом синем халате вскоре появляется рядом с толстяком. Кулагин думает, с чего бы это вдруг затемпературил Семенов после резекции желудка, — не пневмония ли? — надо будет сделать рентгеноскопию грудной клетки; а вот с той изможденной блондинкой — вторая палата, третья койка слева, лет тридцать пять, серые глаза, фамилию все равно не вспомнить, — с ней, слава богу, все страхи позади: прихорашивается по утрам, подкрашивает губы — значит, справилась с перитонитом... В туалетной опять разбили стекло, надо напомнить сестре-хозяйке... Вчера небрежно провели влажную уборку; надо позвонить заму по хозчасти: снова не хватает тряпок.

Сквозь думы и заботы не сразу пробивается уверенный голос Екатерины Львовны, которая, оказывается, уже говорит о чем-то, и Кулагин лихорадочно пытается уловить смысл, потому что голос главврача звучит укоряюще:

— ...нельзя, Андрей Емельянович. Так можно разогнать весь персонал. Надо взять себя в руки. Сестры плачут, ординаторы только и мечтают, чтобы перейти в другую больницу. Даже старшая операционная сестра, которую уж, кажется, ничем не удивишь, и та пьет валериану ж после ваших наскоков.

Говорить правду в глаза, даже подчиненным, — занятие не из приятных. Но нарыв созрел, и его надо вскрыть. Иначе развалится хорошее, ничего не скажешь, лучшее в городе отделение. Пока лучшее. Екатерина Львовна краснеет, покусывает нижнюю губку и так мило смущается, что Кулагин никак не может воспринять ее слова всерьез.

— Вы — превосходный врач, прекрасный хирург, но руководитель из вас, Андрей Емельянович... странный. Нелепо получается. Если человек болен, у вас находится для неге и внимание, и ласковое слово, и понимание особенностей его характера, а тех, кто рядом с вами, тех, кто, кстати, также лечит больных — пусть не с таким блеском, как вы, — этих людей, тоже со своими характерами и чувствами, вы почему-то всячески стараетесь принизить, кричите на них и твердо уверены, что они могут быть только слепыми исполнителями вашей воли. Без права на самостоятельное мышление. Почему? Откуда такие замашки?

Андрей Емельянович гневно вздергивает голову, Он удивлен и обижен, причем вполне искренне. Все знают, что доктор Кулагин — хирург школы знаменитого Мыльникова, а то, что маститый профессор во время операции лупил ассистентов пинцетом по пальцам, — знают? Что делал он это на пользу своим ученикам — понимают?

— В хирургии должна быть военная дисциплина. Это еще великий Бир говаривал, — бурчит Кулагин.

Екатерина Львовна делает последнюю попытку убедить собеседника:

— Кто же спорит насчет дисциплины, но она должна быть внутри нас, а не выполнять функцию палки, к которой, привязывают саженец. Работа должна доставлять радость, но какая может быть радость, если, только встав с постели, ваш сотрудник уже тоскливо морщится, зная, что с утра за ничтожное упущение его могут оскорбить и унизить. И человек либо сломается, станет, в лучшем случае, унылым безынициативным исполнителем, а в худшей — еще и подхалимом. Вам нужны такие? Либо... уйдет. Вот отсюда текучесть кадров, хотя вы и кричите: «Нам лодыри не нужны, пусть уходят». Кстати, привет вам от Давида Яковлевича, он заведует отделением в восьмой больнице, и им не нахвалятся.

Кулагин засопел. Давид Яковлевич — это был удар по слабому месту, тут крыть нечем.

А Екатерина Львовна, которой вечные тучи в хирургии давно не давали покоя, продолжала:

— Думаю, что пора, Андрей Емельянович, разрядить обстановку в вашем отделении.

— Может быть, лучше всего мне уйти? — голос Кулагина был полон иронии.

— Нет, зачем же. Но отдохнуть вам не мешает. И послушайте мой дружеский совет: отдохните всерьез. Без вашего, знаете ли, телефонного террора... то есть, извините, контроля. Без еженедельных обходов. Надо отключиться от нас, Андрей Емельянович, отстраниться полностью. Все-таки вам уже не тридцать...

Из кабинета главврача Кулагин вышел в полной растерянности. Трудно поверить, но факт: он — в отпуске! А кто будет в отделении? У Семенова-то ведь определенно пневмония, скорее всего, очаговая в правой нижней доле, и антибиотики он не переносит. Тут подумать надо, что дать, когда. Анна Ивановна небось и хрипов не услышит. Ведь угробят больных, угробят... И куда деваться ранней весной?