Весь 71-й год продолжали чествовать Ленина и еще уж не помню кого или что.
72-й год подкрался на мягких лапах пятидесятилетием образования СССР.
Юбилиада подорвала литературный корабль, как торпеда. Он разломился и пошел, едва ль не со всеми обитателями, на дно.
Старики-писатели умирали стоя. Как капитаны гибнущих кораблей. У них были свои юбилеи, у капитанов. Без фанфар и наград. Одним из самых значительных событий 1967 года был юбилей Константина Георгиевича Паустовского, к казенному юбилею — пятидесятилетию советской власти — естественно, никакого отношения не имевший.
Клуб Дома литераторов на улице Герцена был набит битком. Толпились в фойе, в Малом зале, куда была проведена трансляция. В Большом зале стояли в проходах. Вдоль стен. В зал нельзя было протиснуться физически. Такого на моей памяти не случалось. Администратор провел несколько писателей, неосмотрительно пришедших к самому началу, в том числе и меня, через сцену; мы так и простояли, сжатые со всех сторон, возле сцены, в проходе, почти весь юбилей, понимая, что собрались все вместе, без казенного участия, видимо, в последний раз…
Паустовский болел. Его не было в зале. Он так и не поднялся. Поэтому все выступления записывались на пленку, чтобы смертельно больной Паустовский смог услышать у себя дома обращенные к нему слова.
И то, что произошло тогда, 30 мая 1967 года, останется для русской культуры, может быть, таким же событием, как и второе рождение советской классики — Платонова, Бабеля, Булгакова.
Открыл торжества Вениамин Каверин.
«Юбилей Константина Георгиевича Паустовского, — сказал он, — праздник литературы. Его даже сравнивать нельзя с только что прошедшим IV съездом писателей СССР, никакого значения в литературе не имевшим…»
У всех перехватило дыхание: давненько такого не говорили об официальных торжищах. Даже бывшие «серапионы». Между тем, точнее не охарактеризуешь съезд, на котором от трибун отгонялись все, кто мог не то что сказать, а хотя бы обмолвиться о неблагополучии в литературе. Конечно, не дали слова и Вениамину Каверину.
К счастью, приготовленная им речь не погибла, а, разойдясь среди писателей Москвы, в конце концов ушла за границу, где и была опубликована.
«Я страшно завидую Паустовскому, — воскликнул Каверин. — Завидую тому, что тот никогда в жизни не солгал. Ни одной фальшивой строчки нет в его творчестве, — сказал он. — Не солгал потому, что обладал даром, многими утерянным, — внутренней свободой…»
«Что такое внутренняя свобода? — В. Каверин оперся о стол кулаками, словно ожидая нападения. — Почему Паустовский всю жизнь молил нас не терять ее?.. Мы, писатели старшего поколения, в течение долгих лет как бы скрывали от себя трагическое положение литературы, запутались в противоречиях, с трудом различая в хоре фальшивого оркестра редкие ноты самоотречения, жертвенности, призвания…»
Он задохнулся, пододвинул к себе бумаги, стал читать выдержку из письма Пастернака к Табидзе: «Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но только в себя, в себя! И если вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать…»
«Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, — продолжал Каверин, оглядывая зал, словно ища там кого-то, кто непременно должен был это услышать, — самое важное… увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и всевозрастающего стремления к правде…»
Прозаик Борис Балтер, питомец «Тарусских страниц», начал напористо-громко, так он говорил, лишь когда нервничал:
«Все меня спрашивают, чем наградили Паустовского. А я всем отвечаю, что это ни для меня, ни для кого другого, ни для самого Паустовского не имеет никакого значения. На Руси давно повелось, что чем писатель признаннее и любимее народом, тем он более нелюбим правительством».
Зал переглянулся, замер: дадут продолжать? Не возьмут ли у выхода?
Балтер рассказал затем, как учил их Паустовский. Он поведал, в частности, о семинаре Паустовского; на нем разбиралось произведение молодого автора, в котором был выведен секретарь райкома. Чтобы подчеркнуть его «положительность», молодой писатель «живописал», как перед отъездом в командировку секретарь райкома входит, в плаще и дорожных сапогах, в комнату, где спит его маленький сын, и целует спящего сына.
Паустовский едко спросил молодого писателя:
— Вы хотели сказать, что эпоха так жестока, что проявление обычных человеческих чувств — положительная характеристика?
Молодой писатель был испуган.
Александра Яшина встретили аплодисментами.
«Мало присутствует здесь поэтов, — сказал Яшин, оглядев зал с ироническим прищуром, — поэтому я хотел выступить как поэт. Но я подумал, что имею право, и в этом мое счастье, выступить и просто как его друг. Я был молодым преуспевающим поэтом — до встречи с Паустовским, — хотя ходил не на ногах, а на руках и был убежден, что так и надо…
Я на всю жизнь обязан Константину Георгиевичу, ибо он перевернул меня и поставил на ноги, поместив в «Литературной Москве» мой маленький рассказ «Рычаги».
И с тех пор я прочно стою на этой грешной земле, хотя мои беды после того не прекращаются, колесо завертелось в другую сторону. Однако я счастлив, что мне так повезло и я встретился и подружился с ним во время выпуска «Литературной Москвы».
…Говорят, что Паустовский не член партии, — продолжал Яшин. — А что такое быть членом партии для писателя? Отгородиться от народа дверью, да не одной, а двумя дверьми, обитыми кожей? Это значит быть партийным?»
В эту секунду в зале раздался страшный грохот. Кто-то кулаками барабанил во входную дверь. Яшин перестал говорить, переждал грохот, а потом продолжал с горьковатой улыбкой:
— Что?! Меня уже предупреждают?! Напрасно! Я битый-перебитый. Но я прочно стою на ногах. На этой грешной земле…
И в заключение:
— Я прочту стихотворение. Если оно понравится Константину Георгиевичу, то оно будет посвящено ему».
Я не запомнил, к сожалению, всего стихотворения, но отлично помню завершающие строки:
Предоставили слово Народному артисту Союза ССР Ивану Семеновичу Козловскому, «образцовому тенору», как называли его. «Моя профессия — петь, а не выступать, особенно перед таким собранием, — начал он, — но здесь я не могу не сказать несколько слов. Паустовский является камертоном, по которому настраивается вся интеллигенция. Мы все так любим Паустовского, что даже Сергей Михалков явился с опозданием на два часа…»
И тут выскочил Михалков и начал, заикаясь, говорить:
— Я сейчас об-объясню…
В. Каверин резко оборвал его:
— Кто вам дал право говорить? Вам никто не давал слова, почему вы нарушаете порядок?!!
Лишь когда Козловский кончил, Сергею Михалкову было дозволено объясниться; он рванулся вперед:
— Мой друг, Иван Семенович Козловский, не осудит меня, узнав, что я пришел с приема избирателей, где я, как депутат…
Козловский перебил его:
— Я никогда не был вашим другом и не буду… — Он взмахнул рукой, и хор мальчиков, приведенный им, возгласил: «Славься!»… И Иван Семенович подхватил и стал петь вместе с хором: «Сла-авься!»
Это была последняя открытая демонстрация творческой интеллигенции.
Не думали мы, не гадали, что скоро умрет не только Константин Паустовский, но и моложавый Борис Балтер, и крепкий, «двужильный» Александр Яшин.
Год спустя на Красную площадь с протестом против ввода танков в Прагу вышла группа молодых людей. Среди них были и профессиональные литераторы.
Вскоре стал широко известен и Анатолий Якобсон, преподаватель литературы, автор книги о Блоке «Конец трагедии», один из самых талантливых литературоведов, — жизнь загнала его в петлю. Остальные борцы с режимом были физиками, юристами, рабочими, ушедшими вскоре в тюрьмы и психушки.