«Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не соловьи-разбойники, а вот тогда уж…»
… Первый том был действительно без острых углов, округлым.
Тяжелым и круглым, как… пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него, как шарахаются от пушечного ядра.
Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи «должностного навоза» — статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман «Дом на площади») — блеснули и жемчужные зерна.
Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило.
А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И. Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов, особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как историческая победа.
Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой талантливой, исчезла из обихода.
Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути — уничтожили.
Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам.
Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя горстью пепла….
«Литературная Москва» начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты, главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю — правду. Всеобщее внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого, вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно.
В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых книг Казакевича и Некрасова словно умерла.
Советская поэтесса, прославленная и вроде бы благополучная, вдруг пишет, что у нее с деревней Кукой, с убитой врагом деревней Кукой, одна судьба…
А мы с вами знаем, как укладывали под Москвой сибиряков. И не только под Москвой.
Стихотворение я ощутил, как сердечный укол. Я запомнил его скорее всего потому, что это был первый глоток воздуха. Позднее слышал стихи и сильнее, и сочнее, но это был первый глоток свежего воздуха в подцензурной духоте.
Вот таким же глотком воздуха, явлением правды и поэзии, высокой поэзии, стали стихи измученного Николая Заболоцкого, который после лагеря как поэт почти не печатался, а занимался переводами с грузинского.
Жил он под Москвой, вначале без права въезда в Москву, где чувствовал себя хозяином его палач — руководитель писательского издательства Н. Лесючевский, написавший донос на поэта.
Мы опасались, что он уже не распрямится никогда, Николай Заболоцкий, крупнейший русский поэт, притихший в лесном углу.
Оказалось, он заканчивал новую книгу стихов. О чем же?
Или вот как звучит другое его стихотворение — «Утро»:
«Багровые сердца…», «Пламя скорби под ногами…» А горластый по весне скворец!.. Да он просто потерял сознание! Не к осени с ее «пламенем скорби», а еще к лету… «он без голоса к лету останется…»
Увы, это не случайное и скоропреходящее настроение. То же и в «Журавлях»:
Может быть, эти строки дадут представление о том, какие мысли и чувства охватили измученную поэзию на развале веков: для нескольких поколений кончился один век, век террора, и начался новый, позволивший на могилах друзей осмыслить и время, и свое место в этом жестоком и кровавом потоке, которому нет конца…
А в те памятные дни… хлынули измученные люди, в мятых кургузых пиджаках, с бескровными губами и горящими глазами. Они спускались, держа чемоданы из фанеры, на перрон Ярославского вокзала. У кого за плечами было 17 лет лагерей, у кого — 22.
И мы не удивлялись тому, что на страницах «литературной Москвы» появились стихи Твардовского «Друг детства» — новая глава из поэмы «За далью даль», в которой он шагнул навстречу тем, кого не успели добить в лагерях и тюрьмах. Она описательна, эта глава, как многое у Твардовского, — я приведу несколько строф, чтобы напомнить о том, как встретил Твардовский людей, с которыми потом уже шел — плечо к плечу — до самой смерти.